Анжел Вагенштайн - Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай!
И мне приснилось, брат мой, что я — в родном Колодяче на еврейской свадьбе, играю на скрипке, а раввин Шмуэль бен Давид делает хихикающим мальчишкам обрезание. Все счастливы, все поют еврейские песни, добрые наши соседи, в лапсердаках, пошитых моим отцом, хлопают в такт в ладоши, а в середине нашего круга старый почтальон Абрамчик и Эстер Кац отплясывают краковяк, постукивая тяжелыми башмаками.
Оказалось, что стучали не башмаки — это стучали ключами по шумно открывающимся дверям камер надзиратели, выкрикивая: «Юден раус!» — то есть: «Евреи — на выход!» И я, полный мишигинэ, с мутной от сна головой, в которой еще звучали песни еврейской свадьбы, начисто забывший о том, что я — пан Хенрик Бжегальски, портье львовской офтальмологии, вышел из камеры вместе с другими евреями. По всей длине бесконечного коридора, освещенного голыми электрическими лампочками, выстроились испуганные сонные люди из соседних камер, и только я, кажется, был единственным без желтой звезды на груди. До меня слишком поздно дошло, что я натворил, я попытался объяснить, что произошло недоразумение, показывал свои польские документы, но никто меня не слушал: «Давай! Давай! Вперед! Не задерживаться!», у нас за спиной захлопали, закрываясь, двери камер. Я сам признал себя евреем, выйдя из камеры, а охранники явно разделяли подход советского государственного обвинителя Вышинского — признание, даже полученное под пыткой, — царица доказательств.
Сопротивление было напрасно, ведь сказано, и семижды семь раз доказано, что быть евреем — это пожизненный приговор без права на помилование!
И вот я снова в товарном вагоне, но этот раз нас везут в лагерь Флоссенбург-Оберпфальц, где вспыхнула эпидемия тифа, которая косила всех подряд. Нас везли на похоронные работы — мы должны были позаботиться о своих усопших братьях по судьбе. По крайней мере, так нам все представил начальник поезда, какой-то группенштурмфюрер — во избежание паники и попыток к бегству. Иными словами, нас везли на верную гибель в тифозный апокалипсис Флоссенбурга, в этом не было ни тени сомнения.
А сейчас, друг мой, я снова напомню, что человек — бессильный муравей в могучих и необратимых играх судьбы, и что мне, жалкому муравьишке, не дано понять, чем была обрушившаяся на меня беда — наказанием Господним или его тайной милостью. Потому что той же ночью все 99 польских заложников, привезенных из «спецобъекта А-17» были расстреляны — об этом я узнал уже после войны. Последнего, сотого по списку, так и не нашли — а ведь это был я, Исаак Якоб Блюменфельд, который в тот момент ехал в далекий Оберпфальц.
6Входя в лагерные ворота в виде двух кирпичных караульных башен, соединенных сакральной изогнутой металлической надписью «КАЖДОМУ СВОЕ», мы представляли собой толпу измученных оборванцев под конвоем солдат с собаками.
И, пожалуйста, уволь меня от воспоминаний, тяжелых, как стотонная чугунная болванка, и от описаний ада, в который мы попали! Многие уже сделали это до меня, причем описали все куда лучше, чем это удалось бы мне. Прошли уже времена первых потрясающих раскрытий, схлынули и волны ужаса, которые после войны, как цунами, заливали мировую совесть. На экранах были прокручены миллионы метров кинолент, показаны миллионы фотографий, накопились горы судебных досье и воспоминаний, в которых каждый видел свой кусочек истины через замочную скважину пережитого лично им. Стала профессией систематизация признаний раскаявшихся и наглой лжи нераскаявшихся палачей, оформлены и пронумерованы протоколы и стенографические записи сдерживаемых рыданий уцелевших жертв, и из них, этих рыданий, одни воздвигли внушительный невидимый пантеон памяти жертв Холокоста, а другие построили себе не менее внушительные, но совсем реальные виллы с бассейнами и сателлитными антеннами. Слова «Циклон-Б», «газовая камера» или «окончательное решение» постепенно утратили свою первоначальную демоническую неправдоподобность, став будничной атрибутикой равнодушных газетных статей, приуроченных к круглым датам. Одним словом, уволь меня от так называемой полноты повествования, которой нас обучал на уроках литературы Элиезер Пинкус, мир его праху, и от необходимости повторять до боли знакомые, а может, и уже надоевшие тебе вещи.
Достаточно будет сказать, что эпидемия тифа в концлагере приобрела катастрофические размеры, и здешняя комендатура оказалась в тупике, потому что Флоссенбург технологически был не в состоянии справиться с таким количеством трупов — ему было далеко до совершенства крупных фабрик смерти в Польше. Пришлось жечь огромные костры из человеческих тел, масштабам которых позавидовала бы и святая инквизиция на пике своей деятельности. Бензин в смеси с отработанным машинным маслом завершал процесс. Огромные столбы черного дыма с сажей поднимались к потусторонним мирам, чтобы и там знали, насколько преуспело в своей эволюции земноводное, некогда выползшее из пещеры, а уже потом, на своих двоих, дошедшее до создания портрета Моны Лизы и Девятой симфонии. Несгоревшие останки бульдозерами сталкивали в огромные траншеи, и песчаная почва навсегда упокаивала в себе судьбы, смех, мечты и стремления, радикулит, я тебя люблю, что у тебя сегодня по географии и что пишет тетя Лиза. Прощайте, братья, мир вашему праху, покойтесь в мире!
С тремя загребскими евреями я толкал двуколку с трупами, почти скелетами, сваленными в деревянный короб на колесах. Над бортиками двуколки торчали, как сломанные ветки, ноги и руки. Самое страшное, что скоро я стал отупевшим грузчиком, перестал испытывать ужас и свыкся со своей работой так же, как мои бывшие солагерники по «спецобъекту А-17» свыклись с вагонетками с чугунными болванками.
И все же, вероятно, душа моя не совсем омертвела, потому что там, в адском столпотворении больных, умирающих и мертвых, среди стонов и зловония я встретил — клянусь, это чистая правда! — моего милого, дорогого моего ребе Шмуэля бен Давида, и последний росток чувств, чудом уцелевший в пустыне охватившего меня равнодушия, расцвел, как пион. Ребе исполнял роль лагерного врача, бессильного исцелить кого бы то ни было, но способного облегчить страдания — добрым словом, водным компрессом или доброй старой молитвой. Так что мы, обреченные среди других обреченных, могли хоть иногда урывками видеться. Не знаю, радость или муку несли мне эти наши мимолетные встречи. На долю ребе выпали такие мытарства, что, будь я автором, непременно описал бы их в отдельном романе. Тогда, из Львова, он все же добрался до нашего оккупированного Колодяча, чтобы убедиться, что все, буквально все наши родные и близкие были угнаны или расстреляны прямо там, на месте, в том самом овраге над речушкой, который я так любил. О судьбе Сары и детей он ничего не знал, да и не мог знать, потому что вместо того, чтоб попытаться уйти на Восток, он ушел на Запад, в Варшаву, к окруженным повстанцам квартала Муранов, дравшимся не на жизнь, а на смерть — одним словом, в варшавское гетто, где и был арестован. От расстрела на месте его спасли те самые польские документы врача, ординатора клиники офтальмологии, которые и привели его сюда — оказывать помощь тем, кто умирал у него на руках.
Ребе бен Давид, сам превратившийся в кожу да кости, дарил мне надежду — как он когда-то говорил — полными горстями, как ключевую воду. От него я узнал, что союзники уже в Европе, а советские войска перешли Одер и следуют нашим путем к сердцу тысячелетнего Рейха.
— Месть, — сказал однажды ребе, вставая с нар, на которых только что умер у него на руках еще один узник, — чужда вере в добро, ее следовало бы искоренить из сердца человечества, но сейчас грядет ее неизбежный час. И пусть Всевышний отпустит нашим душам семь дней — только семь дней! — чтоб обрели покой и живые, и мертвые. Семь страшных дней, семь огненных всадников Возмездия, чтоб каждому — свое! Я буду молиться, чтобы Бог благословил и простил всех тех, кто пожелает око за око и зуб за зуб, жизнь за жизнь и смерть — за смерть! Но только семь дней! А потом пусть все покроется пеплом, а над пеплом пусть вырастет трава. Потому что нужно будет снова рожать детей и растить их в добре и мире, сеятели должны будут снова сеять чистое зерно, а пекари — печь из него хлеб для людей. Но прежде пусть сказанное сбудется: каждому свое. Амен!
Вот что сказал бывший председатель клуба атеистов в Колодяче под Дрогобычем Шмуэль бен Давид. Его добрые глаза стали огромными — страшными и злыми. Рядом с ним лежала мертвая тень человека, и эти слова, быть может, были клятвой и молитвой за упокой его души.
7Мир полон неожиданностей, и если бы они были только приятными, его сотворение можно было бы отнести к великолепному, заслуживающему похвалы замыслу Всевышнего, но — увы! — это далеко не так, в нашем мире — да простит меня Творец — слишком много трещин и пустот, хоть ни поляки, ни русские, не принимали непосредственного участия в его отливке и формовке. Очередная неожиданность — как лакуна в совершенстве мироздания — возникла, когда мы толкали двуколку с горой трупов. Нас настиг приказ на немецком: