Анжел Вагенштайн - Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай!
Вышеупомянутые эссе изливались на мою голову после выпитой бутылки «корна». «Корн» в переводе — зерно, из которого гнали конечный продукт, носивший то же название, что по-нашему означало обычную пшеничную водку. Я уже упоминал, что я всегда был не по этой части, но комендант приказывал мне следовать за ним мокрыми пшеничными полями, и я, хоть и пытался от него отставать, обычно напивался первым, после чего мы оба лили слезы — каждый о своем. Конечно, не всегда обстановка была столь романтичной, обер-лейтенанта порой одолевали приступы ярости и озлобления, и тогда он грозился перевешать всех поляков в лагере как явных саботажников и врагов фюрера, и в наказание лишал всех, в том числе и меня, пищи на два дня. Как правило, это происходило после получения письменных рекламаций от заводов-потребителей из-за трещин и пустот в болванках, из-за несоответствия нашей продукции строгим стандартам или же из-за наличия песка в осадке того самого деривата в бидонах, в котором главную роль играл скипидар нашего производства. Не думаю, что все эти изъяны и недостатки, подрывающие престиж нашего спецобъекта и бросающие тень на его доброе имя, были случайностью, но если это был сознательный саботаж, то совершался он так умело, что докопаться до его виновников не представлялось возможным. Эти трещины и пустоты количественно многократно умножились, когда следующие поезда стали привозить к нам людей с оккупированных советских территорий. Но не мое это дело — комментировать подобные проблемы, ведь причина, может, была в низкой технической культуре в советской России, в результате которой песок стали находить уже не только в бидонах, но и в смазочных маслах для слесарных, токарных и фрезерных станков.
Во время одного такого приступа оправданного гнева мой начальник и благодетель попытался развеять свое дурное настроение партией в шахматы, в ходе которой я имел неблагоразумие объявить ему мат черными на девятом ходу, что привело к совершенно заслуженному водворению меня в карцер сроком на три дня. Похоже, Редиска терзался по поводу моего наказания больше, чем я сам (я просто валялся в пристроенной к бане темной влажной кладовке, которая исполняла карательные функции), потому что уже в полночь следующего дня я был извлечен оттуда охранниками и под конвоем доставлен в канцелярию, где меня ждала откупоренная бутылка водки. С той поздней ночи, прошедшей во взаимном раскаянии, я научился убедительно и правдоподобно проигрывать все шахматные партии, так что больше в карцер не попадал.
Описание моей лагерной жизни было бы неполным без рассказа о старшем мастере Стаховиче из Лодзи, привезенном в эти бранденбургские леса не так, как мы, собранные с бору по сосенке в результате случайной облавы, а в итоге конкретных поисков опытных мастеров. Он разбирался во всем, будучи, так сказать, универсальным гением-технарем: чинил станки и электроприборы, мотоциклы охранникам и даже как-то починил коменданту его радиоприемник. Как старший мастер, Стахович, в результате перенесенного детского паралича сильно хромавший на левую ногу, имел право свободно передвигаться по лагерю. Именно он приносил мне отчеты из разных цехов, которые я потом вписывал в особую тетрадь.
Однажды, когда комендант загулял в Бранденбурге, откуда должен был вернуться поздно вечером, причем — в сильном подпитии, Стахович принес мне очередные сводки, и я, пригласив его сесть, угостил заныканной у Редиски сигаретой. На служебные темы мы с ним говорили по-немецки, Стахович худо-бедно изъяснялся на этом языке. Поляк жадно затянулся — сигареты стоили дорого и перепадали нам редко, в лавке для немецкого персонала их продавали из-под прилавка поштучно. Я рассматривал его крупные руки с огрубевшей потрескавшейся кожей, в которую намертво въелось машинное масло — рассматривал с уважением и завистью, ведь эти руки умели делать все то, чего я не умел. Внезапно он обратился ко мне по-польски:
— Ты — не поляк, и не из Львова.
— Что ты хочешь этим сказать? — разыграл я изумление.
— Хочу сказать, что ты — еврей, я давно догадался по отдельным словам, которые ни поляк, ни шваб знать не может. Ты — из южной Галиции, так или нет?
Меня ошеломил его тонкий этно-фонетический нюх. Чуть поколебавшись, я сдался:
— Так.
— Не волнуйся, дальше меня это не пойдет.
Я с облегчением перевел дух: ну, хоть в данном конкретном случае с меня снималось подозрение в добровольном сотрудничестве с нацистами. Стахович бросил на меня изучающий взгляд, задумался, а затем спросил:
— Можешь сделать мне одолжение?
— Какое именно?
— У тебя ведь есть разрешение выходить за территорию лагеря, до железнодорожной ветки. Мне это запрещено. Когда будешь записывать номера ящиков и описывать другой груз, можешь передать от меня привет машинисту паровоза? Он немец, но ты говори с ним по-польски. Скажи ему: «Тебе привет от Стаховича», — и если он передаст тебе небольшой пакет, можешь его принести мне? Должен тебя предупредить: это опасно. Даже очень. Можешь отказаться.
Мое сердце ушло в пятки.
— А что там, в пакете? — глухо спросил я. На мой довольно вежливый вопрос он резко и грубо ответил:
— Меньше знаешь — крепче спишь. Можешь — сделай, не хочешь — не соглашайся, забудь. И точка.
Я это сделал. Стахович меня даже не поблагодарил и никогда об этом больше не вспоминал. А я по ночам вел задушевные ночные беседы со своим ребе. Мне казалось, что я чувствую его присутствие совсем рядом, даже, что я порой вижу его в темноте — бледного, с лихорадочно блестящими глазами безумца или одержимого, произносящего субботнюю проповедь.
— Ты поступил правильно, — сказал мне ребе, — но не считай себя героем, так поступил бы каждый на твоем месте. Твои дети, мои племянники Шура и Сусанна где-то дерутся не на жизнь, а на смерть. А где сейчас моя сестра, твоя жена Сара и второй твой сын Якоб, и твой отец с матерью, и Хаймле, и другие?
— А Эстер Кац? — не без ехидства спросил я.
— И Эстер Кац, и она тоже, где бы она ни была, и что бы с ней ни случилось — в душе своей она с теми, кто сейчас идет грудью на немецкие танки! Ты меня понял?
— Понял.
— А ты что думал — что будешь играть до конца войны в поддавки в шахматы, пусть и черными, пока другие гибнут? И что тебя минует горькая чаша испытаний, потому что ты теперь любимец и жилетка, в которую любит поплакаться комендант концлагеря? Напомнить тебе об Иосифе из племени израилева, сыне Иакова, привезенного рабом в Египет, ставшего любимцем фараона, но не забывшего своих братьев? Разве и ты сейчас — не раб, ставший любимцем своего хозяина? Да, Изя, ты — не мудрый провидец как Иосиф, а полный мишигинэ, но ведь и твой Редиска — далеко не Аменхотеп! Помни своих братьев, помни о них! Я ведь уже тебе говорил, кто твои братья: все люди всех цветов кожи, всех племен и языков, со всех земель и морей… Помни, ибо смертельная угроза нависла над всеми и наступил седьмой год бедствий, и имя этой угрозе — нацизм. Помни братьев своих и будь Иосифом!
— Я тебя понял и буду помнить! А что было в том пакете? — спросил я.
— Откуда мне знать, если ты не знаешь? — ответил ребе. — Это ведь я тебе снюсь, а не ты мне!
Меня разбудил мощный гул, плотный и густой, как ковер над облаками. Это снова летели англо-американские «воздушные крепости»…
3Эти тяжелые бомбардировщики в последнее время прилетали почти каждой облачной ночью. Тогда светлые пятна прожекторов ползали по облакам, перекрещивались и расходились в разные стороны, а за лесом, где-то под Бранденбургом, начинала строчить швейная машинка зениток. Трассирующие снаряды прошивали небо крупными стежками, но невидимые за облаками самолеты пролетали дальше, как беременные бомбами коровы, которых жалкие комары напрасно пытались сбить с правильного пути. Где-то там, вдали, коровы телились, а затем, разрешившись от бремени, бодро возвращались назад той же дорогой — и снова прожектора, и снова швейные машинки, и снова трассирующие светящиеся стежки, пришивающие облака к небу, а потом — полная усталая тишина.
В такие облачные ночи, задолго до гудения самолетов, вдали начинали выть сирены воздушной тревоги, и через несколько минут освещение в лагере гасло. И тут с обер-лейтенантом Иммануилом-Йоханом Брюкнером происходило чудесное перевоплощение: из коменданта «спецобъекта А-17» в пылкого любовника, я бы даже сказал — в жреца храма Эроса. Тогда он садился на свой велосипед, и его электрический фонарик на руле, затемненный по всем правилам светомаскировки — так, что оставалась лишь одна тоненькая светлая полоска, напоминавшая глаз подмигнувшего китайца — следовал своим подпрыгивающим на ухабах дрожащим лучиком по маршруту к въездным воротам и дальше, в лес. За лесом, в ложбинке, находилось село (которое мне так никогда и не довелось увидеть), где временно проживала его берлинская любовь. А я, узник лагеря Хенрик Бжегальски, бывший портье Львовской офтальмологии, в настоящее время — заведующий личной канцелярией обер-лейтенанта, опускал на окнах рулонные шторы из черной светомаскировочной бумаги и зажигал керосиновую лампу, чтобы углубиться в очередную главу одного из романчиков, в немалом количестве водившихся в вышеупомянутой личной канцелярии. В этом состояло мое «неотлучное дежурство» у телефона — акт солидарности с моим шефом: если кто-нибудь из городского начальства разыскивал его по какому-нибудь вопросу, я вежливо называл себя и свою «должность» и объяснял, что герр обер-лейтенант как раз в это время производит обход лагеря, и что я готов передать ему все, что мне будет сказано, и предпринимал прочие обходные маневры для введения противника в заблуждение. Редиска возвращался до рассвета, запыхавшись от подъема по крутому склону, но счастливый и истощенный. За мое ночное бодрствование он выдавал мне одну рейхсмарку. А одна рейхсмарка для лагерника была солидным подспорьем, учитывая, что ему должны были заплатить за работу лишь после войны, вычтя расходы на санобработку и прочее. На нее все еще можно было купить в лавке массу вещей, хитроумно сделанных из сои: колбасу, кофе, шоколад, или, скажем, чесночные хлебцы, в которых настоящим был только чеснок. Итак, наша жизнь текла заведенным порядком, ясные лунные ночи, обрекавшие меня на дни без соевой колбасы и чесночных хлебцев, чередовались с непроницаемо-темными от низко повисших зимних облаков, и с часами бодрствования у телефона, когда англо-американцы и обер-лейтенант Брюкнер занимались своим делом.