Евгений Гагарин - Возвращение корнета. Поездка на святки
— Отвратительный тип! — вырвалось у Подберезкина.
Наташа посмотрела на него с улыбкой:
— Ах, нет! Просто самовлюбленный ловелас. Если бы все были такие, я бралась бы справиться. Все вы дети в общем, — неожиданно заключила она к досаде Подберезкина: этими словами она как-то сравнивала его с Корнеманном.
В передней избе застонали, и Наташа пошла туда. Корнет направился вслед за ней. Склоняясь над раненым, она дала ему пить, приподымая одной рукой бритую серую голову; зубы лежащего стучали, ударяясь о стакан, а глаза покорно и преданно, по-песьи смотрели на Наташу. И Подберезкин смотрел на нее — на эту женскую тонкую фигуру в белом, склонившуюся над раненым, на голову в косынке с красным крестом, с девически нежным профилем, на отдельные локоны, выбившиеся из-за уха, на уверенно и быстро двигающиеся пальцы — в ней всё чудесно соединялось: и мать, и сестра, и — увы! больше всего для него — желанная женщина. Было как-то недостойно предаваться этому чувству к ней здесь, сегодня, и он стал прощаться.
— Уже? — спросила она удивленно, — посидите, куда же вы? — И в голосе, и в глазах ее он уловил настоящее сожаление; она хотела, чтобы он остался. Но ему хотелось быть одному, хотелось думать о ней. И, сказав что-то в свое извинение, он вышел наружу. Позднее часто с неутолимой тоской вспоминал он об этой минуте, обо всем этом вечере, — почему он не остался? Может быть, всё пошло бы иначе?
X
На следующее утро, когда корнет появился у фон Рамсдорфа — Паульхена, — было еще совсем темно, но тот был уже готов. К своему удивлению, Подберезкин увидел, что офицер забирал почти все вещи — снимались они совсем с этого места? На дворе ждали запряженные сани, вез хозяин избы, где стоял Рамсдорф, суетившийся с фонарем вокруг. Подберезкин успел сбегать за своими вещами; проходя мимо избы Наташи, он посмотрел на темные окна — было невозможно зайти проститься; она еще, конечно, не встала. Вероятно, они ехали всё-таки не надолго. Рамсдорф ничего не знал: направляли их пока в штаб полка в соседнюю деревню.
Ехали они в розвальнях, лежа на сене под половичками. Мужик примостился впереди. Сначала Подберезкин заснул, а когда проснулся, то первое, что ему бросилось в глаза, была эта зазябшая фигура мужика, приткнувшаяся бочком в передке саней. Одет он — как все русские возницы всех времен: в серый армяк, опоясанный кушаком, в залатанные валенки, на голове серая барашковая папаха старого солдатского образца — верно служил когда-то в царской армии. Сам он худ, бесцветная бороденка всклокочена, как сено; видно, что перепуган на-смерть жизнью — за всю дорогу не проронил ни слова, только озирался по сторонам, вздыхая, да иногда подстегивал возжей. Ехали они полем. Нигде не было видно жилья; кругом — одна белая мгла, поле слилось с небом. Метет, крутит поземка, забрасывая лицо остро-слепящей пылью, вдруг настигает сбоку ветер, широко обмахивая, как огромным крылом. Фон Рамсдорф закрыл полостью ноги, поднял высокий меховой воротник и лежит неподвижно на сене. Для него всё это чужой и дикий мир: и эти сани, и замерзший мужик в армяке впереди, и эта поземка, и белая стена кругом, молчание и безлюдье и одинокие вешки по бокам. А у Подберезкина при виде всего этого всё время что-то обмирало внутри: именно такая была Россия — скудная и великая! «Всю тебя наш Царь Небесный исходил благословляя!..». Исходил ли!.. Действительно ли уж был русский народ таким христианским, Богоносцем? Не были ли все эти речи только самолюбованием, самооправданием для лени российской, для рабской покорности?.. Вспомнил он недавнее богослужение в саду, на морозе под открытым небом, молодых девок, страстно певших стихири, крещение детей, «апостола» и Калинкина, а с другой стороны — Алексея и Наташу, и не слыхавших об этом «авторе», чуждавшихся молитвы, действительно, как чорт ладана. Одни жаждали, тянулись, другие же совсем не нуждались, по-видимому. Где же была правда? Где была истинная Россия?.. И те и другие были хорошие, настоящие люди. Как знать?.. Но было на самом деле что-то особое в русском человеке; он чувствовал это всегда, хотя определить не мог: смирение ли, незлобие ли, тяга ли к правде какой-то неизменной, нечто, во всяком случае, совершенно отличавшее его от европейца. Но зато были и Разин, и Пугачев, и большевики, и Чека, и поношение и осквернение церквей, и обращение народа в рабство, а всей страны — в какое-то чудище, грозное, но всё-таки чудище, при упоминании о котором опасливо пожимают плечами, и оскорбление всего старого и святого. «Замело тебя снегом, Россия!» — вспомнилось вдруг. Да, метет пурга, самум над Россией уже четверть века! Точно вчера это было, как двадцать лет тому назад он шел в атаку против красных по такому же белому полю, бежал под остро секущим снегом, под крик воронья, с винтовкой наперевес, навстречу врагу. И сегодня было словно продолжение того дня. Он оглянулся. Косо, вразброд, подталкиваемое ветром, взлетает с резким карканьем воронье, несется дикая стая, падая вниз и вновь взлетая, широко разбрасывая крылья; нестройный, пронзительный крик раздирает воздух. Поле кончилось, дорога завела в лес. Понуро стоят на опушке ели, опустив, как мрежи, ветви, отяжелевшие под снегом; а дальше лес выбит, сбиты снарядами вершины, расщеплены стволы, светлеют прогалины, изрыта земля. Между небом и землей всё заволокла молочная мгла; острый, мелкий, как пепел, сыплется на землю снег…
Подберезкин опять задремал, ощущая лишь скрип передка саней, да тихую поступь лошади, иногда холодное биение копыта об другое.
Деревня, куда они ехали, лежала внизу в долине; Подберезкин очнулся, когда они уже спускались с горки. Рамсдорф всё спал. Поразила Подберезкина при въезде пустота и тишина деревни — ни населения, ни солдат. По всей улице валяются обугленные, черно-масленистые балки, доски, грязная желто-обгорелая пакля и рвань; вместо отдельных домов, зияли ямы пепелищ под снегом. Бой происходил здесь, видно, уже давно. Возница, по всей вероятности, езжал сюда с подводой раньше, ибо проехал, не останавливаясь, прямо к дому с немецкой надписью на деревянной доске. Корнет разбудил Паульхена, и они вошли в избу. Внутри вонюче пахло застоялым табачным дымом, словно жило здесь и курило долгое время много людей, на стене висел большой портрет Гитлера в фуражке, с ремнем через плечо — Подберезкин даже усмехнулся от неожиданности; были и иконы. Навстречу вышел из-за печки старик, седой, с огромным лысым лбом, высокий и тощий, в одной рубахе, подпоясанный тесемкой, в синих портках, забранных в валенки: за ним выскочил мальчишка лет семи с бойкими глазами и совершенно льняными волосами.
— Здравствуй, дед, — начал Подберезкин.
— Бог послал, — отвечал тот, внимательно смотря на обоих.
— Где тут, дед, начальство стоит немецкое?
Дед помолчал некоторое время, смотрел испытующе.
— Стояли тут у нас, слов нет, части воинские почитай две недели, а второй день, как уже никого не осталось.
— А где же они все?
— Ушли.
— Куда?
— Того не скажу. Не наше дело.
— А в Петушково, дедушка. В Петушково ушли. Я слыхал, как говорили, — закричал мальчишка.
— Цыц, тебе говорю! — рассердился дед. — Слыхал малец — говорили, должно, меж собой наши постояльцы. А куда ушли, не ведаю.
Обойдя ряд домов, Подберезкин убедился, что стоявшая здесь раньше часть, к которой они прикомандировывались, действительно за день до того ушла вперед к фронту, уведя всех лошадей. Сообщив об этом Паульхену, он ждал, чуть волнуясь, решения: отправятся ли они обратно (в этом случае он увидел бы скоро Наташу!) или пойдут вперед?.. Паульхен нахмурился при известии, подумал мгновение и тотчас же решил ехать дальше.
— Очень сожалею, но я должен забрать лошадь. — Он указал на мужика. — Сам он может идти обратно, если хочет. Я его не задерживаю…
Скрепя сердце, Подберезкин перевел, ожидая, что мужик станет умолять, просить, — было бы бесполезно; но тот только переступил с ноги на ногу, что-то переменилось в его глазах на мгновение, вызывая в Подберезкине пронзительную жалость, взял в руки шапку, поклонился и вышел из избы. В окно было видно, как он постоял у лошади, потрогал сбрую, узду, обошел кругом, взял из саней кнут и отправился куда-то по деревне, тихо, но не оглядываясь. «Вот кто больше всего страдал эти двадцать пять лет от войн и революции, — русский мужик», — подумал Подберезкин, — впрочем сам себя революцией наказавший.
Рамсдорф велел поставить самовар. Он пытался объясниться по-русски: «Du postoj, голюпчик», — постоянно останавливал он старика, накрывавшего на стол, спрашивая то того, то другого и повергал его в испуганное недоумение своей русской речью. Собой Паульхен был, по-видимому, очень доволен, но понимал его не старик, а больше мальчишка, как только немец переходил на немецкую речь. На вопрос: «Имейте карова и малако?» — старик горестно и даже укоризненно покачал головой, а через некоторое время заявил: