Анджела Картер - Адские машины желания доктора Хоффмана
Борода появилась у нее одновременно с грудями; ей тогда стукнуло тринадцать. Никогда не отличавшаяся красотой, нескладная и неряшливая девочка, она мечтала только о том, чтобы остаться незамеченной. Быть может, один из соседних торговцев в этом сером степенном городке в долине Луары, где все стулья всегда зачехлены и даже тени падают с оглядкой на правила приличия, мог бы жениться на ней из-за dot.[16] Ее отец был нотариусом. Дочка пошла к первому причастию с щетиной, просвечивающей из-под вуали синей послеполуденной тенью. Мать умерла от рака, и отец пристрастился к растратам. Когда его в этом уличили, он перерезал себе глотку своей же бритвой. Самая что ни на есть заурядная трагедия. Она зажила одна, прячась за ставнями в гулком, зажатом со всех сторон доме. Ей было пятнадцать. Вскоре у нее не осталось ничего, что еще можно было бы продать, а милосердие соседей исчерпалось. В город приехал цирк. Дрожа и плача, закутавшись в траурную вуаль, она отправилась к инспектору манежа и на следующий день уже была работающей женщиной. Свое шестнадцатилетие она отпраздновала на карнавале в Рио и за время своей карьеры посетила все прославленные города на свете — от Шанхая до Вальпараисо, от Танжера до Ташкента.
Уникальной ее делала не борода, уникальной ее делал тот факт, что ни разу за всю свою жизнь не испытала она — хотя бы на один только миг — счастья.
— Вот, — говорила она, поглаживая гофрированные листья одного из растущих у нее в горшках растений, — это моя monstra deliciosa[17], мой деликатный монстр.
И ее глаза непроизвольно перебегали на висящее на стене зеркальце. Одну из черных траурных розеток она прикрепила к его золоченой раме. В своих посещениях ее фургона я был крайне осмотрителен и никогда не приходил без какого-либо маленького подарка — букетика фиалок, леденцов, французского романа, прикупленного в букинистической лавке. В свою очередь, она наливала мне горячий шоколад, пела и играла для меня.
— Plaisirs d'amours ne durent plus qu'un moment…[18]
Но сама она не ведала никаких радостей. Совершеннейшая леди, она была исполнена тоскливого обаяния, свойственного засушенному среди страниц совершенно чудовищной книги цветку. Меня она неизменно звала «Дезире». Визиты к ней всегда носили оттенок милой скуки, будто навещаешь тетушку, которую горячо любил в детстве.
В пророческом преддверии ада, зажатом между сном и явью, мой хозяин однажды прокричал: «Все зависит от инерции зрения». Имел ли он при этом в виду только свой кинетоскоп или же и призраков, наводнивших город? Воспользовавшись его слепотой и сном, я регулярно копался в очередном наборе шаблонов и, как мог, составлял исчерпывающий их каталог, хотя эта добровольно затеянная перепись осложнялась трудностью выяснения, сколько же собственно шаблонов там было, ибо их численность в мешке постоянно менялась, а классификация и вообще вряд ли была возможна, поскольку они непременно оказывались другими, стоило посмотреть на них во второй раз.
Я потерял тетради, содержавшие их грубый, неточный список, в землетрясении, которое в соответствии с теорией Мендосы уже организовывало предшествующие ему события, используя формальную риторику трагедии. И коли я упомянул о пертурбации, не знаю, вспоминал ли бы я Мадам ля Барб с такой жалостью, помнил ли бы Мейми Лосиную Шкуру такой свирепой и испытывал ли бы к своему хозяину такую привязанность, если бы не знал задним числом, сколь скоро всем им предстояло умереть. Однако что-что, а это я помню: как бы сильно ни менялось символическое содержание шаблонов, все они принадлежали к одной из трех разновидностей, а именно:
а) восковые модели, часто снабженные заводными механизмами (наподобие описанных выше);
б) стеклянные слайды (тоже описанные ранее); и наконец,
в) наборы фотографий, добивающиеся эффекта движения посредством техники книжек нашего детства — предшественниц мультипликации.
Наборы обычно состояли из шести-семи разных аспектов одной и той же сцены, для каковой достаточно типична нянька, мучающая ребенка, потом подрумянивающая его над огнем прямо в детской и, наконец, жадно его пожирающая, всем своим видом показывая, какое удовольствие доставляет ей эта трапеза. Переходя от машины к машине и наблюдая, как различные картины этого повествования раскрывают каждая новую грань одного и того же действия, зритель невольно оказывался под впечатлением, что созерцает событие в его, так сказать, временной глубине. Сами же фотографии несли на себе явный отпечаток подлинности. Меня особенно поразила серия, на которой была изображена затоптанная насмерть конями молодая женщина, поскольку актриса обладала определенным сходством с дочерью д-ра Хоффмана. Были там и изображения природных катастроф, например землетрясения в Сан-Франциско, но я не содрогнулся от ужасного предчувствия, манипулируя ими; более того, я даже проиграл на машине целый набор — тему с вариациями, — посвященный землетрясению, когда мой хозяин отправился куда-то выпить. И быть может, мне не стоило совать свой нос куда не просили, в машину, как он, собственно, и предупреждал… хотя Альбертина говорила мне, что ее отец всегда отступал, натолкнувшись на границы природы, так что не думаю, что я имел какое-либо отношение к реальному катаклизму.
В результате проведенных мною в мешке изысканий я пришел к заключению, что модели и в самом деле представляли все, во что только можно было поверить, средствами либо прямой имитации, либо восходящего к Фрейду символизма. К тому же они были — в это по крайней мере верил мой хозяин — до крайности сверхчувствительными объектами. Он никогда не позволял мне вставлять их за него в машины; он даже запретил заглядывать в мешок.
— Смотри, если только поймаю тебя, когда ты копаешься в моем мешке, — пригрозил он, — тут же отрежу тебе руки.
Но я был слишком сметлив, чтобы попасться.
Мейми Лосиная Шкура жила одна в пулевом тире. Каждое утро она выставляла на соседний забор шеренгу бутылок из-под виски и по очереди отстреливала им горлышки. Так она оттачивала свое искусство. Она заявляла, что может попасть в хвостовые перья летящего фазана; утверждала, что с двадцати шагов всаживает пулю в центральное сердечко пятерки червей; говорила, что может сбить указанное яблоко с ветки указанной яблони с расстояния в сорок шагов; и она часто зажигала мне сигарету единственной посланной наискосок пулей. Винтовки были для нее извергающим огонь продолжением рук; слетал огонь и с ее языка. Одевалась она в окаймленную бахромой кожаную одежду пионеров старого Запада, однако пышная грива ее желтых волос всегда была завита и подобрана кверху в монументальном стиле салонов красоты, а между щедрых грудей непременно свисал чрезвычайно женский медальон, содержавший в себе портрет ее покойной матери-алкоголички. Она являла собой парадокс: вполне фаллическая женщина с грудью кормящей матери и ружьем — щедро отпускающей смерть, способной на эрекцию тканью, — постоянно у бедра. Она гордилась своей коллекцией, насчитывавшей более пятидесяти старинных или исторических винтовок, пистолетов и револьверов; среди прочего там были и экземпляры, которыми когда-то владели Крошка Билли, Док Холлидей и Джон Уэсли Хардин. Каждый день три часа она протирала их, смазывала маслом и просто любовно гладила пальцами. Она была любовницей оружия. Ей исполнилось двадцать восемь, и была она непроницаема, будто покрыта шеллаком.
Арестованная на Дальнем Западе за то, что застрелила человека, у которого была закладная, когда он попытался завладеть фермой ее умирающего отца, она с легкостью соблазнила тюремного надзирателя, сбежала из тюрьмы и избавилась от группы добровольных помощников шерифа, перестреляв и их тоже. Но ей скоро наскучила преступная жизнь, ведь она была художником оружия, а убийство являлось лишь побочным эффектом ее виртуозности. Скорострельный винчестер был для нее все равно что страдивариус, а мир ее сплошь состоял из мишеней. Сексуально она предпочитала женщин. Одно время она работала с парным номером в низкопробном американском кафе-шантане со стриптизом; в амуниции героя-ковбоя она состреливала всю до последней нитки одежду со своей возлюбленной, легкомысленной цветущей блондинки родом из Вены, которую похитила из монастыря. Но эта субретка сбежала от нее с фокусником и начала новую карьеру: каждый вечер ее распиливали напополам. Эта стычка с любовью лишь прибавила ей цинизма, и отныне Мейми одна была застрельщицей всех своих начинаний.
Она любила путешествовать и присоединилась к ярмарке, чтобы посмотреть мир. Кроме того, она сама заправляла своим аттракционом и поэтому могла присваивать всю выручку, а после ружей и большой дороги она особенно любила деньги. Я пришелся ей по душе, ибо она больше всего обожала в мужчинах пассивность; и она предложила мне работать у нее на подхвате: устанавливать мишени и служить подставкой для шляп и апельсинов, которые бы она сшибала на сцене у меня с головы. Но я сказал, что моему дядюшке без меня не обойтись. Ее резкий напор и кружил голову, и изнурял. Раз за разом, когда ей не удавалось залучить в свой спальный мешок на меховой подкладке одну из наездниц, она угрюмо обходилась тем, что имелось под рукой, — мною; и эти ночи я провел словно в утлом ялике посреди бушующего штормового моря. В ее фургоне не было ничего, кроме козел с ружьями, мишеней и впопыхах добавленной крохотной, неприметной кухонной плиты; на ней она при случае готовила обжигающие огнем чили и тяжелые, словно свинцовые, бисквиты, которые, сдобрив сиропом, потребляла на завтрак, запивая изрядным глотком хлебного самогона. И все же иногда я с удивлением замечал, как во сне ее бронзовый лик расслаблялся, и она вновь выглядела как томящаяся и задиристая девчонка-сорванец, стащившая отцовский кольт 45-го калибра, чтобы вволю побуйствовать на стороне, но разревевшаяся, когда, промахнувшись, попала в лапу своей немецкой овчарке. А несколько раз я замечал, как она смотрит на растительность Мадам ля Барб со своего рода завистью. Мейми тоже была трагической женщиной.