Анджела Картер - Адские машины желания доктора Хоффмана
Он мечтал о расщеплении времени — о подрыве диатонической гаммы с ее двумя нотами, прошедшим и настоящим, некой хроматической фанфарой всех мыслимых временных форм — а также и ныне немыслимых из-за отсутствия необходимых для их описания языковых ресурсов. Своим чудовищно невротическим почерком он покрывал страницу за страницей математическими выкладками, призванными доказать мне, что время поддается строго научному анализу ничуть не хуже иных понятий; и в самом деле, в конце концов он убедил меня в растяжимости времени, ибо каждый раз, когда я продирался сквозь эти страницы, оно, казалось, растягивалось до бесконечности![15]
А вот каким было его отношение к абстракциям: абстракции были законны только потому, что, не существуя, могли быть доказаны или опровергнуты целиком по прихоти исследователя. Как вспыхивали его дикие глаза, когда он говорил об этом!
К концу второго года обучения Мендоса стал для преподавательской клоуном. Мы предвкушали каждое его эссе, как завсегдатаи лондонских клубов предвкушают очередной номер «Панча». Как мы гоготали и хихикали у себя, когда я зачитывал вслух отборнейшие лакомые кусочки его текстов! Посмеивались над ним и его сокурсники. Один только Хоффман со своим тевтонским отсутствием чувства юмора выслушивал неистового Мендосу, не меняясь в лице. Со временем они с Мендосой стали почти неразлучны, хотя и составляли на редкость нелепо подобранную пару и вдвоем вызывали в памяти скорее водевиль, чем лабораторию, поскольку Мендоса неизменно щеголял развевающимися волосами, роскошными галстуками, изукрашенными растительным узором рубашками и костюмами из черного бархата, и его сверкающий взволнованный взгляд, казалось, советовал любому трижды обойти его стороной и семь раз отмерить, прежде чем для чего-либо подойти. Хоффман же являл собой образец благопристойности, предельно чопорный и строго одетый, со своим маячащим сквозь распорку монокля голубым глазом. Рукопожатие его было влажным и холодным, улыбка — просто альпийской в своей строгой суровости, и от него всегда пахло антисептическим мылом. Он уже тогда был выдающимся ученым, и даже преподаватели побаивались его. Кроме Мендосы, друзей у него не было. Вдвоем они работали, вдвоем и развлекались. Скоро до нас начали доходить самые что ни на есть постыдные истории об их похождениях в кварталах красных фонарей. Надо сказать, в жилах Мендосы, помимо всего прочего, текла и мавританская кровь, и он бегло читал по-арабски. С упорством следуя каким-то намекам из нескольких темных книг, он все более и более отдавался проблеме связи природы времени и сексуального акта. Кончил он тем, что занялся в своей диссертации пространной разработкой смехотворного тезиса о расщепимо-растяжимой природе оргазма. Он утверждал, что настоящий оргазмический разряд имеет место не в прошедшем, настоящем и будущем, а воплощает показательное полихроматическое слияние всех трех воедино, особенно если сопровождается оплодотворением. Он представил мне курсовую работу, озаглавленную, как сейчас помню: «Потенциал расщепления добровольной аннигиляции оргиастического мгновения». Там описывался один эксперимент, осуществленный благодаря талантам семи прославленных городских шлюх, и даже если он ничего больше не доказал, то все же свидетельствовал, что Мендоса был своего рода атлетом, в то время как его технический ассистент, не кто иной, как ваш благопристойнейший Хоффман, вопреки внешнему впечатлению, достиг весьма и весьма замечательной сексуальной разносторонности.
Мендоса описывал свои результаты как «совершение лишенного длительности состояния, возможно синтезирующее бесконечность». Он утверждал, что их энтузиазм породил настолько интенсивные колебания, что все часы в заведении вдребезги разнесли свои корпусы. Он представил в университет счета за услуги не только проституток, но и часовщика. После этого Мендосу выгнали. Узнав, что его отчисляют, он вломился в лабораторию и намазал все доски фекалиями. После чего мы о нем больше не слышали. Но Хоффман, конечно же, не терял с ним контакта. Еще бы, так начался первый большой этап его исследований…
И так далее, и так далее, и так далее…
По мере привыкания к моему постоянному присутствию он потчевал меня подобной крепкой смесью теории и биографических фактов по три-четыре раза на неделе, при этом к нему возвращались давно забытые ужимки и уловки лектора. Часто он охотился за забытым где-то мелком, чтобы изобразить какие-то диаграммы на доске, существующей разве что в его воспоминаниях об университете, или комкал в пальцах невидимую профессорскую мантию. Я находил все эти жесты невыразимо трогательными, подливал в его стакан и слушал дальше.
Но ни один из этих кусков, из этих обрывков, всплывавших со дна притупленного возрастом и неудачами разума, не имел для меня большого смысла. Иногда целый час подобных речей выплескивался на меня словно дождь, и я записывал всего одну, вдруг задевшую меня фразу. Может быть: «Вещи не могут истощиться», или: «В воображении ничто не принадлежит прошедшему, ничто невозможно забыть». Или еще: «Изменение — единственно должный ответ на явление». Я постепенно осознавал, что феноменальная динамика Хоффмана включала в себя гипотетическую диалектику взаимности и трансформации, открытие некой формулы, некоего рецепта, многократно ускоряющего процессы изменчивости; и что он часто говорил в былые времена своему преподавателю о «непрерывной импровизации коррелятов». Но по большей части я был всецело сбит с толку. И я готовил на керосинке тосты с сыром, вместе с пивом составлявшие наш ужин, то грохоча, то что-то бормоча, — непонятные звуки, которые, как я надеялся, старик истолкует как знак моей растущей заинтересованности и отнесет на счет изменений, которые претерпеваю я сам.
«Изменчивые сочетания», — обычно говаривал он, потягивая пиво и порыгивая. Затем, зачерпнув пригоршню магических шаблонов, подбрасывал их в воздух, будто играя в «пять камешков», и со столь торжественным видом давал им упасть, что мне приходилось бороться с искушением поверить ему, поверить, что наполовину случайные расклады, образованные ими под диктовку слепого случая, отзовутся эхом в осажденном городе, который, как он с раздражением сообщил мне, все еще умудрялся кое-как держаться.
Время от времени я понемногу задавал вопросы, связанные в основном с фактами, касающимися личности Хоффмана, а не с общей концептуальной структурой его теории.
— А что они с Мендосой не поделили?
— Женщину, — отвечал он. — По крайней мере так мне однажды сказал Хоффман — голосом, дрожащим не то от слез, не то от гнева. Не могу сказать, от чего именно, ибо к тому времени, конечно же, был уже слеп и сведен всего-навсего к какой-то цифири в его формулах.
Только много позже он сказал мне, что эта женщина была матерью Альбертины.
— А что стало с Мендосой?
— В конце концов он разбрызнул сам себя по бесконечности многоцветной аркой, своего рода радугой.
Ладно, никто, значит, теперь не узнает причину пожара, разрушившего его странствующую машину времени!
Были у меня и другие развлечения.
Мадам ля Барб своей молчаливостью напоминала юную девицу. Она откидывала полог тента, выкладывала на конторку свои дары — бисквит, дымящиеся чашечки немыслимо вкусного кофе и изредка ароматное кассуле — и с наимимолетнейшей улыбкой тут же исчезала. Без бороды она была бы толстой, никогда не расстающейся с фартуком французской крестьянкой с жестким ртом и хмурым лицом, ни разу в жизни не забредавшей и на километр от своего родного городишка. Бородатая же, была она мила необычайно, где только не побывала и оставалась самой одинокой женщиной на свете. Сидя у себя в фургоне, она наигрывала на кабинетном органе мелодии сентиментальных песенок, с чувством мурлыча печальные слова любви и томления своим высоким, чуть пронзительным голосом с подчеркнуто аффектированными интонациями. Постепенно, видя, что я не нахожу ее ни отвратительной, ни смешной, она начала мне доверять.
У нее была всего одна мечта: проснуться однажды утром в городке, где она когда-то родилась, в своей детской кроватке, с геранью на подоконнике, кувшином и тазом на рукомойнике. И потом умереть. Я находил ее симпатичной. Чтобы добыть себе средства к существованию, она выставляла напоказ свой отличительный признак — и делала так уже тридцать лет, — и, однако, всякий раз, когда праздношатающиеся крестьяне набивались в ее балаган поглазеть, как она позирует им в белом атласном платье с флердоранжем, Бородатая Невеста заново ощущала все муки дефлорации, хотя, конечно же, и была девственницей. «Каждый раз, — говорила она со своим красиво синкопированным акцентом, — новое изнасилование. Они проникают в тебя глазами».
Борода появилась у нее одновременно с грудями; ей тогда стукнуло тринадцать. Никогда не отличавшаяся красотой, нескладная и неряшливая девочка, она мечтала только о том, чтобы остаться незамеченной. Быть может, один из соседних торговцев в этом сером степенном городке в долине Луары, где все стулья всегда зачехлены и даже тени падают с оглядкой на правила приличия, мог бы жениться на ней из-за dot.[16] Ее отец был нотариусом. Дочка пошла к первому причастию с щетиной, просвечивающей из-под вуали синей послеполуденной тенью. Мать умерла от рака, и отец пристрастился к растратам. Когда его в этом уличили, он перерезал себе глотку своей же бритвой. Самая что ни на есть заурядная трагедия. Она зажила одна, прячась за ставнями в гулком, зажатом со всех сторон доме. Ей было пятнадцать. Вскоре у нее не осталось ничего, что еще можно было бы продать, а милосердие соседей исчерпалось. В город приехал цирк. Дрожа и плача, закутавшись в траурную вуаль, она отправилась к инспектору манежа и на следующий день уже была работающей женщиной. Свое шестнадцатилетие она отпраздновала на карнавале в Рио и за время своей карьеры посетила все прославленные города на свете — от Шанхая до Вальпараисо, от Танжера до Ташкента.