Франц Фюман - Избранное
Внезапно с площади, в которую вливалась толпа, грянула музыка: забили литавры, завизжали дудки — на четыре удара литавр трижды взвизгивали дудки, — и в один миг простодушные физиономии счетоводов, лавочников и их жен преобразились, и толпа хлынула на площадь; оркестр играл «Эгерландский марш». Вокруг все закружилось; как рифы из моря, торчали руины, строительные леса, между ними брандмауэром вырастала длинная черная стена людей. Словно чайки, кричали дудки, рокотала барабанная дробь, я плыл в толпе под «Эгерландский марш», и вдруг мне показалось, будто здесь не Западный Берлин и не десять лет спустя после войны, а что с гор спускаются солдаты в серых мундирах и в касках, с орлом на груди, а в когтях орла — черный знак. Они спускались с гор, и мы с ликованием встречали их; я видел, как срывали вывески чешских магазинов, как разлетались вдребезги окна, покрывая землю стеклянным крошевом. Я слышал крики, резкие, пронзительные, внезапно они обрывались, а дудки продолжали визжать; оркестру подпевали: одни вполголоса, другие мычали под нос; взлетели десятки флагов и вымпелов — с грифами, коршунами, крестами, с холмами и пышными деревьями, с ангелами, виноградными гроздьями и звездами на бархатном фоне. Эти флаги взвивались к небу, к голубому, чистейшей голубизны небу. Возле меня вперед протиснулся мальчик лет тринадцати, совсем еще ребенок, в коротких черных штанах и белой рубашке с черно-бело-красным галстуком, на котором виднелся угловатый рунический знак. У мальчика было милое смышленое лицо и ясные глаза, он нес барабан, белый ландскнехтовский барабан с черными языками пламени, и палочками выбивал такт «Эгерландского марша»: тата-татата… Я смотрел на него, и на миг мне показалось, будто это я сам шагаю в коротких черных штанах и белой рубашке, с ландскнехтовским барабаном на боку; я глядел на него, и мне хотелось схватить мальчика за руку и вытащить его из толпы, но поток швырнул нас вперед, вынес к трибуне, и там я увидел детей.
У подножия трибуны забавными парочками стояли трехлетние, четырехлетние, пятилетние мальчики и девочки, растерянно держась за руки; детей нарядили в национальные одежды, и эти одежды были мертвы. То были костюмы немецких народностей, которых более не существовало; малышей втиснули в мертвые наряды, как в клетки, и они, празднично разодетые, выставленные напоказ перед роем кинокамер и микрофонов, ослепленные прожекторами, беспомощно озирались в непонятном им мире. Это национальный костюм вашей родины, сказали им, маленьким вестфальцам, баварцам, гессенцам, фризам, вюртембержцам и берлинцам; это национальный костюм вашей родины, сказали им, и его надо носить с гордостью; на головах старинные чепчики, в руках украшенные лентами грабли, и вот они стоят, беспомощные детишки, куклы в страшном спектакле. Они растерянно оглядывались, и одежды их были мертвы, и я вдруг понял, что здесь, на этой площади, все было мертвым: мертвые наряды, мертвые грифы, мертвые флаги, мертвые имперские земли, и мертвые коршуны, и мертвые руны, и мертвые вымпелы, и мертвые кресты — парад призраков из мертвого прошлого, которое все еще живо. Барабаны, дудки, литавры; мальчик лет пятнадцати, в черных штанах и белой рубашке с галстуком и руническим знаком, вышел вперед и заговорил взвинченным, кликушеским голосом, от его речи пахнуло мертвечиной, и в моей памяти всплыло прошлое. Свист дудок, грохот литавр, исступленные выкрики, по улице идет молодой парень, высокий, широкоплечий, в черных бриджах и белой рубашке, смеясь, он тащит за бороду старого раввина. Снова свист, грохот; вот приволокли чешского жандарма и швырнули на рыночную мостовую: «Эта свинья арестовывала немцев, господин офицер!» У офицера на черной фуражке — череп; мирному сосуществованию народов пришел конец, гремит «Эгерландский марш», танки мчатся к Пражскому Граду, вспыхивает и рушится Лидице. Свист дудок и грохот литавр становятся все тише и наконец замирают; отзвучал «Эгерландский марш», выдохлось ликование, мы забились в подвалы, и в каждом подвале затаился страшный вопрос: каково же будет возмездие? Что оно неминуемо, нам всем было ясно. Мы пытались истребить других, теперь другие истребят нас, око за око, зуб за зуб! Они запрут нас снаружи, и мы подохнем здесь, в подвалах; а может быть, смилуются: выведут и расстреляют. Или же произойдет самое невероятное: нам подарят жизнь и выселят куда-нибудь на Сахалин или в тундру или пошлют на свинцовые рудники. И вот настал день капитуляции, они постучали к нам в дверь и сказали: «Собирайте ваши вещи, уходите в свою страну и учитесь быть добрыми соседями». А один еще добавил: «Желаем вам счастья».
Мы собрали свои пожитки и двинулись через границу в одну часть Германии и в другую часть Германии, которая тогда еще была единой и все-таки уже разделенной; и в одной части Германии переселенцам дали землю, жилье, и они занялись честным трудом, а в другой части Германии детей стали наряжать в мертвые одежды и пичкать смертоносной мечтой.
Я вздрогнул. Дудки и барабаны молчали; умолк и оратор, зловеще заклинавший смерть; площадь затихла, и на трибуне я увидел барона фон Л. Внешне он мало переменился, только волосы и бакенбарды поседели: на носу у него были очки с узкими стеклами без оправы и с золотой дужкой, он курил сигару и оживленно болтал с группой господ; господа были в летних костюмах и приветливо улыбались. Вероятно, барон сострил, потому что господа смеялись, а один, смеясь, покачал головой и что-то сказал, и все засмеялись, и барон тоже, а пока он смеялся, тучный лысый господин объявил, что сейчас выступит барон фон Лангенау. Грянула овация; барон положил сигару, сказал на ходу еще какую-то остроту и подошел к микрофону. Я не расслышал, что он сказал вначале, в первый момент я был парализован этой кошмарно-гротескной встречей: казалось, время остановилось, оно и в самом деле остановилось, словно вернулся 1938 год — мертвое время, отравленное трупным ядом! Я заставил себя прислушаться к речи оратора. Барон говорил о свободе, а я видел его поместья и леса, которые отныне ему не принадлежали; он говорил о самоопределении, а я видел заложников, которых вели на казнь; он говорил о праве на родину, а я видел, как он поднимает бокал за Богемию у Ледовитого океана. Тихо шумела толпа, в голубом небе колыхались флаги с грифами, крестами и липами, и у трибуны в тяжелых одеждах стояли дети — яркие, но уже увядшие цветы! Я глядел на них и содрогался от ненависти к господам, которые не колеблясь растлевали ядом детские души; я стоял и дрожал от гнева, а оратор заговорил громче; сначала он жалобно сокрушался о судьбе Германии, но вот в голосе его зазвучали угрожающие нотки. «Мы не стремимся к выгоде, этого требует элементарная справедливость!» — крикнул он.
И в то мгновение, когда он произнес слово «выгода», в моей памяти будто перевернулась страничка, и с этой минуты я более не сомневался, что человеком, сломавшим жизнь фрау Траугот, был барон фон Л. Да, он растоптал ее душу, убил в ней все живое, он был ее убийцей, подлинным убийцей. Теперь ключ, который я так долго и безнадежно искал, был в моих руках; я выбрался из толпы и погрузился в воспоминания: море… отлив… пылающая отмель… Это случилось летом, перед войной, мы целый месяц жили на одном из островов на Северном море; на этом же острове ежегодно отдыхал барон фон Л. Иногда вечерами он приглашал нас к себе в гости; однажды в начале августа, в час отлива, когда обнажившееся морское дно пламенело в лучах заката, мы сидели у барона. Супруга его отсутствовала, и он извинился, сказав моему отцу, что у баронессы большие неприятности с горничной: как только что выяснилось, эта деревенская гусыня в положении, хотя она не замужем, и теперь он и его жена опозорены в глазах общества. Мне было неясно, почему это так позорно, однако мой отец сказал, что это «неслыханный афронт». Потом пришла баронесса и заявила, что, разумеется, выгнала эту бесстыдную дрянь, а барон сказал своей супруге, что им следовало бы нанять чешскую горничную, они к тому же выгоднее! Выгоднее! Больше к этой теме не возвращались — подумаешь, какая-то горничная, — однако поздним вечером случилось неприятное происшествие: в коридоре раздались быстрые шаги, по телефону вызвали врача, я выглянул в дверь и увидел, как по лестнице тащили носилки, а на следующий день барон с раздражением сообщил нам, что эта идиотка горничная, ко всему прочему, вздумала топиться. «Ну и что же с ней?» — спросил мой отец, а барон сказал, что ей повезло — приливом выбросило на берег, и ее удалось спасти. Об этом происшествии больше не упоминали, для разговора хватало других тем; пророчество барона, кажется, сбывалось: Судетскую область аннексировали, учредили «Протекторат Богемии и Моравии», железный вал катился на Польшу — где уж тут интересоваться судьбой какой-то горничной! Ее отправили домой и наняли другую; измученный человек попытался покончить с собой — я был этому свидетелем, но я забыл об этом, как забывают вид станции, мимо которой поезд прошел без остановки. Страшно подумать, сколько таких тайников в нашей памяти, сколько скрыто там воспоминаний, о которых мы больше не ведаем и которые тем не менее существуют в нас неиспользованной частицей нашего бытия! До чего же быстро человек забывает, каким он был, удивительно быстро, просто невероятно!