Владимир Корнилов - «Каменщик, каменщик...»
— Успокойся, девочка. Ты раздражена. Потом поговорим… — бормочет старик, ничего более путного сказать не решаясь. Но в мыслях он не настолько придавлен дочерью и позволяет себе отбиваться: «Что за диктат — либо в диссиденты, либо в эмигранты? Либо прислуживать, либо бороться. Между этими «либо» худо-бедно умещается четверть миллиарда советских граждан. Они не борцы, но и не прихлебалы. Просто люди. Живут, притираются, как могут. Что за категорические императивы? Если и надо отмываться, то почему непременно за рубежом? Ты у нас была активная, ты здесь очищаться пробуй… А Светланку с такой учебой нигде в институт не примут. Что же до Гришки…» Но, не додумав о зяте, старик взрывается:
— Не понимаю, чем писателю плохо?! Сиди себе и пиши. Над головой не каплет.
— Но ведь не печатают, Пашет… Ничего не печатают… — краснеет зять.
— А как же другие? Вон этого — фамилию забыл — сколько наиздавали. И как будто не особенно потрафляет властям. Пишет о разных мелочах жизни и довольно похоже.
— Да что вы все как сговорились!? — сердится Мария Павловна. — Нашли одного ханурика и тычете им в глаза. Ну, печатают его… Пока печатают. Но ведь он только тоску разводит. Ничего важного не говорит, все острые углы огибает. А долго ему ходить чистеньким? Он ушлый, осторожный. Под себя гребет. Кого-нибудь он хоть раз защитил?! Как же… Чуть услышит, что друга или товарища собираются вышвырнуть из Союза писателей, тут же улепетывает подальше. Другой бы на авиабилетах разорился. Но, помяни мое слово, этого храбреца скоро прищучат. Скоро его вымажут или он сам себя так обосрет, что любо-дорого будет на него глядеть. Нет, незамаранным здесь никто не останется.
— Ну что ж, допустим, о чисто литературных делах вы осведомлены лучше. Допустим, не подличая, печататься здесь трудно или даже невозможно. Но жить пока еще позволено. Разговаривать друг с другом не запрещено. В гости ходить и принимать друзей у себя не возбраняется. Мы и этого не могли. Я сорок лет рот раскрыть боялся. Словом перекинуться было не с кем. Разве, девочка, с твоим дедом…
— Ты, Пашет, особ статья… — улыбается зять, на всякий случай обходя упоминание о докторе Токаре.
— Не я один. Все боялись.
— Скоро опять забоятся, — предрекает Машенька, тоже не откликаясь на призыв вспомнить погибшего деда. — И что спорить? Можно удрать? Значит, нужно удрать!
— Но ведь все не уедут! И какой толк в отъезде?! У французов есть поговорка: уехать — это немножко умереть. Женя вот уехала…
— Мы не французы, мы — евреи! — кричит Машенька.
«Ого, — удивляется сквозь свою печаль Челышев. — Это нечто новое! Этого я от нее еще не слышал. А как же бабка-полячка? Или кем ради отъезда не пожертвуешь?.. Тоже выискали спасение…»
— Не глупите, ребята, — говорит вслух. — Сами не заметите, как заиграетесь. Это так же опасно, как притворяться сумасшедшим. Редко кому такие игры сходили безболезненно. Поймите, ничему ваш отъезд не поможет. Все свое — беды, недуги, неурядицы — не оставите на таможне. Потащите на себе. А с кем за границей этим поделитесь? Да и что вы там станете делать? Вы здешние. Тут все ваше. Даже бестолковая ваша жизнь вся отсюда. Она, признаюсь, часто была мне не по душе, но, в конце концов, я с ней примирился. Все-таки во всем этом непотребстве, в пьяной болтовне что-то есть… Вокруг этого — на первый взгляд — безобразия что-то завязывается. Люди после долгой немоты, так ли, этак, учатся общению. Вот и меняется здешний духовный климат, — с улыбкой передвигает ударение Челышев, поскольку высокий стиль — не его стихия. — Видишь, девочка, твой родитель все-таки понял вас. Правда, не сразу, почти у смертного порога, но понял. А кто за границей вас поймет? Они даже вашего языка не знают. Посмотрят и скажут: бездельники, безобразники, пьяницы. И пошлют вас подальше… К тому же у тамошнего народа своих бед выше головы. Так что побереги, Машенька, императивы. Даже Аденауэр был не столь категоричен. Помнишь, до стены, когда миллионы немцев бежали через метро, старый канцлер просил гедеэровских врачей не покидать советской зоны. Понимал: нельзя оставлять людей без медицинской помощи. А просто без помощи — можно? Вокруг вас, ребята, крутится бездна народу. Авось, что-нибудь и сварите. А не сварите — все равно от вашего жару что-то в воздухе переменится. Простите старика за красивые слова, но перестаньте дурить. Ведь отъезд — самая заурядная капитуляция. Признание, что родились и жили в своей стране — напрасно. К тому же это еще и самообман, а также чисто эгоистическое начинание. Другие ведь уехать не могут. Рязань, Казань, Алтай, Калугу и прочее народонаселение вы с собой не вывезете. Не может все это двинуться из России. И ничего ваш отъезд в этой стране не переменит. Бабы по-прежнему будут рожать, маяться с неслухами-детьми, изводиться на казенной и домашней работе, набираться слухов в очередях и драться с пьяными мужьями. А мужики будут неутоленно пить, лаять советскую власть, по-детски мечтать о несбыточном и тоже никуда не уедут. Я вовсе не считаю, что Россия должна раскрыть глаза закосневшему в грехах Западу. Но как бы там ни было, эта страна многое повидала, и своим отъездом вы ее не перечеркнете. Она и не заметит, что вы исчезли…
Но Мария Павловна не слышит отца и нервно твердит:
— Ехать, папа, надо. Ехать. Вызов на четверых. Покажи, — велит мужу.
— Вот, Пашет… Без очков разберешь? — робеет зять. Ему неловко, что разговор начат в лоб. Надо было тестя исподволь подготовить. Все-таки старый человек.
Челышеву не хочется подниматься за очешником. Держа на отлете три твердых иностранных бланка, он с удивлением узнает, что неизвестная ему Ребекка Блюм искренне заинтересована в его судьбе:
«Настоящим обращаюсь к соответствующим компетентным Советским Властям с убедительной просьбой о выдаче моим родственникам разрешения на выезд ко мне в Израиль на постоянное жительство.
После многих лет разлуки и всего пережитого велико наше общее желание объединить наши семьи и жить в дальнейшем неразлучно.
Я и моя семья материально хорошо обеспечены и обладаем всеми средствами для предоставления моим родным всего необходимого со дня их приезда к нам».
— Впечатляет, — бормочет Челышев. Он расчувствовался. Еще бы!.. Чужая женщина, выдав себя за родню, не прочь позаботиться о старике. Он-то своим — Климу и Леокадии — ни разу не написал, и в Европе боялся с ними столкнуться… А эта Ребекка зовет к себе и предлагает помощь.
— Хорошая, видно, женщина, — говорит Челышев. — Неужели сядете ей на шею?
— Да это, Пашет, форма такая. Видишь, даже шрифт типографский… — зять краснеет.
— А я думал: всерьез…
Теперь старику стыдно, что на мгновенье поверил, будто он кому-то нужен.
— Поедем, папа! Где наша ни пропадала! — сквозь слезы улыбается Машенька. — Посмотрим, как люди живут. Ведь ничего не видели…
«Когда она успела захмелеть? Глупая… — хочет он образумить дочку. — Бежать, да еще в Израиль! А там Гришка тебя бросит ради этой Ленусь или Ленки».
— Девочка, ну что ты в Израиле потеряла, — бормочет старик, ощущая загрудинное жжение.
— Вы что, дед, их развести хотите? — настораживается внучка.
— Да мы, папа, не в Израиль! Неужели не понял? Мы — к Надьке… Пусть только попробует нам не помочь!
— Час от часу не легче… Ты в своем уме меня к: ней тащить?! И не подумаю… Зачем бумагу испортили? — тычет старик в глянцевитые бланки. — Без меня вас не выпустят, а я не поеду. Зря себя раскрыли. Ведь это — фик-си-ру-ет-ся! — Он отталкивает от себя сколотые листки. — Почему ты такая невезучая? — с горечью смотрит на дочь. — Все у тебя впопыхах. Не спросясь, навлекла на себя новые неприятности. Ведь это — как самодонос.
— У нас есть еще… — мрачнеет зять, и старик, убеждается, что гражданин Израиля Вениамин Шнейдер считает своими родственниками только Токаревых Григория и Светлану, а также Челышеву Марию.
— Тогда в добрый час… — вздыхает Павел Родионович и за весь вечер не произносит ни слова. Новость переполнила старика, накачала обызвествленные сосуды и так раздула череп, что хоть стучи — никакого впечатления.
Приходит железнодорожник. Но Павел Родионович не замечает его и не слушает прожектов дочери, как бы исхитриться, чтобы Виктора прописали в этой квартире.
— Ничего не выйдет, — злорадствует зять. — Мы должны быть вне подозрений. А то придерутся, что жульничаем с жилплощадью.
— Но он — мой брат…
— Это безразлично.
— Я же велела выяснить! — раздражается Мария Павловна.
— А я узнавал насчет этих… — Токарев опасливо перекладывает оба вызова со стола на подоконник подальше от шурина.
— А вы не едете? — пропуская, как всегда, имя-отчество, спрашивает старика викинг.
— П-шш-л… — очнувшись, сипит старик и снова куда-то пропадает.