Владимир Корнилов - «Каменщик, каменщик...»
«При чем тут Витька? — недоумевает старик. — Чем худо Витьке? Мясо из рефрижераторов он ворует, а дачу ему оставила Бронька…»
— Заброшенный Витька… — плачет Машенька. — И ты, папа, тоже… Не хватило меня на всех. Выдохлась…
— Ну что ты, девочка?! Ты еще вон какая…
— Нет, папа. Скверны во мне, скверны мно-о-го! — рыдает Мария Павловна, и старик, утешая ее, чувствует подобие счастья, насколько это возможно вдовцу преклонных лет, лишенному угла и привычного уклада.
На этом чудеса не кончаются. Почтальонша приносит пенсию. Челышев кладет ее на потерявший былое сияние Женин холодильник. Но тут же в каморку врывается Машенька и возвращает отцу все двенадцать десяток.
Старик рад, что дочь разбогатела. Но теперь ему стыдно, что, боясь Машеньки, он не вручил почтальонше ее законного рубля. Впрочем, к чему омрачать такое доброе утро? И Челышев натягивает на ноги суконные, самолично когда-то купленные мокроступы «прощай молодость». Женя грозилась их выбросить, но не успела. Обычно она сама покупала старику обувь. Особенно хороши последние финские ботинки на белом меху. Но нынче в них ушел зять.
Экипировавшись куда легче, чем для балкона, Павел Родионович осторожно спускается по лестнице и медленно бредет незнакомой улицей, сосредоточенно ощупывая подошвами снег. Не дай Бог поскользнуться!
Сегодня Челышев полон любопытства к округе, к этому закудыкиному болоту, что, честное слово, ближе к Тьмутаракани, чем к Москве. Но почему-то эту местность влили в столицу и застроили разными — в крапинку и в шашечку, а то и просто серо-белыми пяти-, девяти- и двенадцатиэтажными коробками. Где-то должна быть названная по-чеховски «Чайкой» прачечная, куда старик, дабы не обременять Марию Павловну, несет рубахи. Затем — парикмахерская и продуктовый магазин. На первый раз достаточно. Все-таки совершается нечто вроде реанимации — воскрешение из полумертвых.
Но в стеклянном зале прачечной — духота, жарища, очередь часа на полтора, а под конец приемщица нагло кричит, что метки на воротнике (Машенька стирала в сердцах!) вытерлись, и четыре рубашки из пяти швыряет обратно. В парикмахерской потная сисястая девица, разя чесноком и чем-то еще, намекает подружкам: мол, клиент «негодявый». Небось, одни бритье и стрижка, а освежиться ни-ни…
«Действительно, морда у меня доисторическая, — с презрением смотрит старик в зеркало. — Словно по слабоумию побриться вспомнил, а помереть — забыл…»
Утомленный долгим обозрением своей внешности, Павел Родионович снова ползет по скользкому проспекту, который филоны-дворники и не думали посыпать песком. Страх сломать ноги переполняет старика, и он лишь чудом добирается до магазина.
В колбасном отделе хвост, в кондитерском — тоже, а в отгороженном винном закутке — давка, ругань: жадные трясущиеся руки суют через головы рубли и мелочь…
И снова скользкая улица, но теперь еще боязнь разбить бутылки и смять торт. Челышев не сладкоежка и торт купил только как вызов Филиному рассказу о долгожительнице: мол, какие мы ни какие, а до маразма нам далеко…
Однако он долго не может найти свой корпус. Как на грех, дома на его улице абсолютно одинаковые. Застревая на каждом полумарше, старик наконец взбирается на последний этаж, и такая прогулка ему тяжелей длинной войны.
— Гулена, — ласково укоряет отца Машенька, но по-прежнему на него не смотрит. «И мысли ее мимо меня…» — догадывается Павел Родионович.
Возвращается зять в новых челышевских ботинках. Он тоже сегодня странный, возбужденный, но не поймешь — от успеха или неудачи.
— Выяснил? — спрашивает Машенька. Токарев неопределенно пожимает плечами.
— Ладно, папа. Пока отдохни. Сегодня обедаем в большой комнате.
Старик вытягивается на широкой тахте. Сердце бьется чаще, чем даже осенью, когда дочь примчалась с телеграммой.
— Наверное, все же инфаркт… Проглядели эскулапы. На ногах перенес… — подражая интонации живчика Фили, шепчет старик.
«Не тушуйся, — отвечает непонятно откуда взявшийся палатный сосед. — Хуже, Пашка, не будет. Все остальное, как говорили древние — холоймес… Ты любимую женщину потерял. Жену. И плюй на все. Вылезай на балкон и плюй хочешь — вниз, хочешь — вверх, потому что Бога все равно нету. Неужели Он тебя, дряхлого, беспомощного, оставил бы сиротой да еще запихнул бы в эту клетку, как в камеру?!.»
«Но меня переселили в лучшую комнату».
«Обдурят. Глаза протри, а уши держи по стойке «смирно», потому что такого, как ты, всегда перехитрят…»
«Значит, умер Филя…» — вдруг решает старик и, весь мокрый, задыхается в тесной комнатенке, где даже тахта не кажется ему своей. Душно. Несмотря на март, топят как черти. Сердце стучит, будто забытый мотористом движок — то вразнос, то запинаясь. Шелохнуться страшно… И голос куда-то пропал. Нету сил крикнуть, чтобы распахнули окно, а шепота, хоть стена аховая, днем не услышат.
Все-таки он оклемался, и спустя час, когда уселись вчетвером за довольно чистой скатертью, выпил две рюмки. Водка взбодрила, боль из загрудины ушла, и старику стало радостно, что наконец-то все собрались вместе, борщ какой-никакой, а горячий, со сметаной, и дочь налила ему первому, как в давно забытой жизни мать Любовь Симоновна — отцу, а Леокадия — Климу. В комнате не жарко. Несмотря на внучкин насморк, балконная дверь приоткрыта.
Но вдруг Машенька, почернев лицом и мгновенно состарясь, бросает с надрывом:
— Папа, мы на нуле…
Глаз она уже не прячет, и они у нее затравленные.
— Маша, ну зачем так… сразу? — пытается унять ее Токарев.
— Ах брось… Не все равно, как начать… Короче, папа, денег у нас нет и занимать негде.
— Но ты сама сегодня мне отдала…
— Господи, ну при чем твоя пенсия? На что нам твоя пенсия?! Как будто деньги для нас что-то значат?! Да я бы с радостью голодала, было б только ради чего! А то сидим в дерьме по шею. Меня на работу не берут. Гришеку третий год статьи заворачивают, а его прозу даже показывать нельзя — посадят. И Светке никогда в институт не попасть. Словом, надо мотать отсюда. Поехали, папа!..
— Что-о?! — багровеет Павел Родионович.
— Ехать, папа, надо. Ехать… Больше здесь жить нельзя. Кончились иллюзии. Раньше мы с Гришеком думали: так ли, этак, а проживем тихо, без подлянки. Было такое время — чахлая хрущевская оттепель и года полтора после нее. Гришека печатали. Одну-две дохло-прогрессивных мысли он, как в солому, оборачивал в марксидные цитаты. Тошно ему было от этого нетто-брутто, но терпел. Надеялся, чудак, мол, работает в пользу демократии… А на самом деле его обводили вокруг пальца. И получалось, что Гр. Токарев служит дьяволовой власти, хотя и с оговорками. Но теперь в критике даже с оговорками работать нельзя. И хорошо, что нельзя! Мараться не надо. Помнишь, папа, ты бушевал, что я в «Науке и религии» нападала на Церковь? Правильно бушевал. Много я тогда понимала? А теперь хоть режь меня, хоть вешай, такого не напишу. Не берут меня на службу?! Прекрасно. Не буду больше продаваться! Хватит! Потому что жить здесь и не продаваться — нельзя! Мы уже все испробовали. Мучились, терпели, а все ж таки надеялись: чего-то добьемся — раздвинем рамки легальности. Жить станет легче, дышать свободней. Фига с два!.. Оказалось, мы просто сотрудничали с властью, подличали, как все… Но теперь все определилось: большинство откровенно служит за блага — за шмутки, за иностранные поездки и за все прочее, а меньшинство, нет, не меньшинство, а несколько десятков героев пошли в диссиденты… Так что нам надо ехать. Слава Богу выпускают. Неужели упустим шанс?! Поедем, очистимся, отмоемся… Раз в диссиденты идти не можем, надо уезжать. Одна я еще, пожалуй, подалась бы в инакомыслящие. Но какие они борцы?! — Мария Павловна со страхом смотрит на дочь и мужа. — Они для Лефортова не годятся. Едем, папа… Что поделаешь? Строили мы с тобой эту тюрьму, но ведь необязательно ждать, пока нас в нее посадят!..
— Какую тюрьму! — кричит старик. — Ах, стишки… Ну, с ними я в расчете. Тюрем, к сведению присутствующих, — он мрачно глядит на зятя, — я никогда не строил. И к шахтам уже семнадцать лет отношения не имею.
— А пенсию тебе платят?! — озлобляется Мария Павловна. — За что, интересно?! Я тебе скажу, за что. За то, что строил. Так что пенсию ты вполне заработал. Сто двадцать рубликов, один к одному!
— Но… — старик тут же спохватывается, понимая: Машенька только и ждет, чтобы он возразил: «Как же ты у меня брала такую пенсию?», и тогда она вскинется: «Ах, попрекаешь!», учинит скандал и отговаривать ее будет поздно.
— Успокойся, девочка. Ты раздражена. Потом поговорим… — бормочет старик, ничего более путного сказать не решаясь. Но в мыслях он не настолько придавлен дочерью и позволяет себе отбиваться: «Что за диктат — либо в диссиденты, либо в эмигранты? Либо прислуживать, либо бороться. Между этими «либо» худо-бедно умещается четверть миллиарда советских граждан. Они не борцы, но и не прихлебалы. Просто люди. Живут, притираются, как могут. Что за категорические императивы? Если и надо отмываться, то почему непременно за рубежом? Ты у нас была активная, ты здесь очищаться пробуй… А Светланку с такой учебой нигде в институт не примут. Что же до Гришки…» Но, не додумав о зяте, старик взрывается: