Филипп Берман - Регистратор
— как же я мог ее оставить, думал Митя, оттого ли это все, оттого ли, что не спросил тогда про чашку со змеей, или просто срезалось, выпиливалось нутро кем-то, собственное его нутро, настолько, что теперь он сам этому помогал, подбирал лобзик, тщательно обпиливал собственные края; почему же так? Кто же нас отъединяет друг от друга? Почему же мы так? Приди я в понедельник, во вторник, осталась бы мать! как было мало надо: только прийти! — тогда она еще не была в реанимации, когда он пришел в среду, как было неожиданно: на постели матери лежала другая женщина, красиво, гладко зачесанная, но как же, хотел крикнуть Митя, как же так! просто заменили?! почему же никто, ничего не сообщил?! просто заменили?! Ваша мама в реанимации, сказала Мирзоева, а та все расчесывала гребнем волосы, красивая, холеная женщина, а я оттуда, сказала она;
Митя побежал в реанимацию, пробежал все отделения, ни сестер, ни врачей почему-то не было, нашел мать, как она была счастлива! вчера думала, умру, сказала она, думала, умру, — смеялась она, а сейчас уже ничего, и задрожал подбородок, вот это был единственный раз! единственный! но как она была счастлива, что он пришел! а в глазах стояли слезы. Господи, подумал Митя, по почему же мы так?! Кто же нас разъединяет все это время! Почему?! Но ничего не говорил, а только гладил ее руку, только гладил, это его наказывал кто-то, и тут же вспыхнуло голубоватым телеэкранным светом: кто-то, кто-то: это он попрыгает, а не сестра! он, а не сестра! он попрыгает потом, ну кто же был у него еще?! кто? мать однажды сказала: вот не будет меня, будете меня искать в каждом углу! вот теперь, да, это правда, будем! но не верил, что случится; — Каныхина закинула руки Мите на шею, положила голову ему на плечо, не таясь, открыто; что нравилось в этих девочках: ничего они не прятали! обнимали, любили открыто, Митя еще учился в раздельной школе, на школьных вечерах приглашали девочек из соседних школ, жались по углам, а потом по подъездам, тайком; с детства будто впрыскивали одну за другой вакцины, под кожу, под лопатку, вместе с прививками от оспы, тифа, лечили-то от тифа, — и у него, Мити, вырастили! другой бы разнес эту чертову больницу, когда мать не положили в инфарктное отделение, а он смирился! он смирился! даже потом боялся скандала, он просил только организовать специальный пост, предлагал его оплатить, если это невозможно, об этом-то и говорил с завотделением, но она только элегантно, красиво и твердо отказывала, но они ни сами ничего не организовали и ему не дали нанять — все у них делается, как надо; никаких постов дополнительных не требуется; у нас делается все, что надо! Митя предложил самому сидеть ночью, он знал, что матери нужен был он, не даете сестру-сиделку, так дайте же мне, черт возьми! мне не даете, разрешите, я договорюсь, завотделением только круто развернулась, повела его к своему шефу, строгая, красивая, элегантная стерва в белом халате; кто-то ему говорил: нужно сунуть! три сотни, и мать вытащат! но как? кому? оказалось, так дешево стоит жизнь?! а если нет? значит, не вытащат? ну как же так могло быть? как же так?! Шеф стервы, резким картавым голосом, тоже в идеальном крахмальном бело-синем халате, отчитывал Митю, а Митя уже начал опасаться: как бы не сделали хуже! Все говорили: с ними надо жить хорошо, не выкобениваться! Но как не терпелось врезать! неужели и ты ничего не понимаешь? кричало у Мити, при чем же тут моя мать! если ваша чертова бесплатная медицина ни к черту не годится! при чем же мать-то?! Но ничего не говорил, а стерпел, а смирялся потихоньку, потихоньку гасил в себе: как же их всех одинаково наштамповали! все уговаривал себя: только не сорваться, но здесь же кричало в нем, но и смирялся одновременно, пока белая стерва со своим картавым мужиком резвилась, тут показалось, что определенно что-то между ними было! (любовник-реаниматор!) потом говорил сестре, она даже возмутилась Митей: это их личное дело, ты уж совсем дошел; но говорила: с ними только по-хорошему! только по хорошему! не выкобениваться! это ее было словцо, без выпендрежа! от этого Митя тоже подскакивал, что говорила это она — ему, вот Митя все и хорошничал! а теперь думал: все мы вакцинированные! все! и завотделением, и я! сколько же нам нужно лет, чтобы мы не только обнимались, как Каныхина, но и думали, думали открыто! размышляли, произносили бы вслух, вслух! вот я хорошничал, а мать умерла, думал Митя, а как Каныхина прижималась, умница! как она прижималась! и как Мите было от этого прекрасно! его руки во время танца двигались от бедер, медленно подбирались вверх, и большим пальцем и частью ладони он обнимал ее грудь, а она прижималась все туже, и одновременно невесомей, легче, но распространялась теперь по нему вся, а потом он снова совершал это свое путешествие вниз, к бедрам, и большим пальцем руки, спускался как раз по той ложбинке между возникающим бедром и тканью живота, ложбинка чувствовалась едва, но это его путешествие было прекрасно; она же все свободнее, с нежностью обвивала Митю, а он думал, какая же она умница, и все это было среди танца, среди всех людей, а она не боялась ничего, только бы танцевать с ним, после танца главный сказал ему: я и не знал, говорят, у вас мама в больнице? вот здесь Митя только усмехнулся, он думал: сейчас оттанцую, наобнимаюсь вдоволь и позвоню в больницу; сейчас ему было легко, он как бы думал внутри себя: вот я танцую, но я имею на это право, он был как бы против всех сейчас: и вот сейчас я буду снова танцевать, я позвоню, там все будет в порядке, я приду и буду танцевать с Каныхиной! буду танцевать с ней! а ты будешь где-нибудь вертеться рядом, а я буду танцевать! и тут главный как раз сказал об этом; Митя прижался к Каныхиной щекой, повел ее к телефону, и они вместе звонили в больницу: долго было занято, а потом сказали как раз то — без изменений; Люда спрашивала, Митя, у моего папы колоссальные связи, может, быть, нужно лекарство? я сделаю все-все! у него очень большие связи, Митя. Итак, с мамой все было в порядке? значит, я могу танцевать дальше? или надо было все-таки ехать? слишком сухо ему ответили, но все-таки он остался! (как раз в этот момент, ей было уже легко, и она думала о нем, только что провели реанимацию, появилось сознание, и она все думала об одном: почему-то только о нем одном); впрочем, главный считался вполне приличным мужиком: все понимал, иногда даже помогал, без шума, но делал все, конечно, как надо; начальник отдела Ершов вместе с Леминым, тоже намекнули, что Каныхину следовало бы оставить в покое: и так у него шаткое положение; завотделом тоже был приличный мужик, может быть, даже больше, правда, от журналистики и литературы стоял очень далеко, а между прочим, уже выпустил какую-то книгу; выражался он приблизительно так: пессимизм критики с точки зрения марксистско-ленинской диалектики не может игнорировать объективную реальность в обзоре мировых процессов! или иногда заворачивал такое: цинизм принципов, мистифицирующих основы пластики в сфере парадоксального мышления, есть нечто вполне реальное ничто! а я все-таки буду, что бы они ни говорили, танцевать с Каныхиной, думал Митя, Людой Каныхиной! Люда, а-у! где ты? оказалось, что Люды не было, а вместо этого было вот что: Регистратор попал в пустынную песчаную местность, сразу стало известно, откуда неясно, что ничто здесь не росло, и ему хотелось поскорей куда-нибудь выйти, чтобы хотя бы видеть, что есть еще и другая земля; и действительно, вскоре он увидел среди степи огороженное бесконечным нескончающимся забором место, над забором еще на несколько метров ввысь, да еще с г-образным загибом, колючая проволока, он вспомнил, что сосед, живущий в кооперативном доме, на первом этаже, все мечтал оградить свой сад под окном рядками колючей проволоки, так как только что посадил несколько кустов черной смородины; поскольку смородина была дефицитом, он собирался перетирать ее с сахаром и есть, рядки должны были быть не высоки, потому что мальцам больше метра не требовалось, он еще спросил у Мити: правильно? А Митя поддакнул (поддакнул), то есть согласился, что, да, правильно, раз посадил черную смородину, то надо, конечно, оградить, они с ним еще прошли вместе, Митя шел звонить, a тот как раз за кустами, которые присмотрел; оставались целые сады, пустующие и постепенно дичающие, чем было знаменательно встретившееся место, это тем, что на всей поверхности забора приклеено было много разных бумаг, объявлений об обмене, как на Банном, множество рядов объявлений; а вот почему-то желающих не было, не толклось, никто не ходил, ни о чем не спрашивал, но где же я? все думал Митя, где? Подойдя ближе, он разглядел, что у входа стоял на мраморном пьедестале бронзовый человек со стальным жезлом, он сошел со своего рабочего места, стряхнул бронзовую пыль на ладонь, и аккуратно отправил все в рот, как хлебные крошки, и стал у проходной; из открытого деревянного окошка, окошко было открыто для всех желающих, высунулась в мини-юбке молодая девица, потом вылетела из него со свистом, будто включили ламповый приемник, и станцевала на отполированном барьере шейк, девица предложила ему толстую книгу регистрации, обязательной регистрации для всех, она сказала, что книга эта для почетных посетителей, было еще множество мелких разных сувениров, кто-то его все водил, показывал достопримечательности, он все всматривался с трудом, как на гранитном участке, все что-то искал, и потом долго пытался вспомнить: где же он? где же он был? где же его водили, но то, что было красочно и ярко, когда он все осматривал, ничего из этого он не мог теперь вспомнить, он только помнил, что у главного распорядителя был вполне скромный галстук, и это несколько успокоило его, но все-таки было странно вот что: водили их по каким-то красивым местам, все восхищались, как все было замечательно устроено, но когда он хотел вспомнить, что же это было, было очень много разных развлечений, театры, самодеятельность, национальные танцы, все это казалось единственным и неповторимым, настоящим искусством, к тому же еще вот что: все развлечения были как бы в этом предбанничке, в этой проходной, или рядом с ней, но никто этого не знал, все думали, что это и есть та жизнь, которой живут здесь, прекрасная полная гармонии и света, он все удивлялся: как же небольшое внешне помещение, оказалось, содержало столько разветвлений (хотел спросить, а не спросил! как с чашкой, так сидело в нем это, что не спросил), и все это бесконечно спирально пересекалось и было, казалось, безмерно: всюду видны были дали, куда ни кинь взор, всюду виднелась бесконечность жизни; более того, все как бы чувствовали какой-то радостный звон жизни, он стелился и шел из той самой дали, одновременно низом и лился откуда-то сверху, сразу прибавлялось всюду света, и тогда он догадался, что наступал восход солнца, и он, наконец, и все, был там, где все это происходило, но одновременно вот что тревожило: но почему же? почему же? был жуткий многометровый забор, но кто-то в нем отгонял сомнения, кто-то в нем уже жил, и спрашивал его: но ты же сам видишь! ты же сам видишь! теперь в нем жил бестелесный человек наоборот; он все старался, чтобы все противоречия исчезали; между тем, дали мгновенно меняли свою окраску, становились алыми, распространяя свой свет насколько видел глаз, за край горизонта, где благоухающая степь переходила в едва различимые горы; пока шел восход, видимость эта яснела, алость восходила и расширялась на глазах, пока не выплыл желто-красный окоем солнечного расплава, и тогда алость сменилась и заменилась охристыми несущимися слоями, местами возникала яркая синь, разбавляемая уже красноватой неровной далью, и ему, и всем казалось, что они видят подъем и расцвет неба; оно раскрывалось своей глубиной и бездонностью, ничего не утаивало, ничего не утаивало, а наоборот, раскрывалось в полный разворот, хотя ночью стягивалось, и в этом тоже была своя часть красоты, тогда звезды казались близкими; сейчас же звезд не было, с первым светом они уносились ввысь, становясь все недоступнее для взгляда, как и вышеописанные дали, но зато во всем чувствовалось, что здесь вместе с алой и охристой синевой с восходом и подъемом неба открывалось новое счастье и продолжение жизни; и вот возле всего этого счастья, бронзовый человек, он оказался рядом, рассек жезлом воздух, открылось автоматическое пространство, пахнуло вдруг таким зноем, будто была уничтожена часть атмосферы и солнце прямыми столбами сжигало землю, пространство, и застыло; отпрянувший от поворота воздух засосал их внутрь, и он начал слышать нарастающий гул взлета; звук нитями пронизал все пространство и его самого, и теперь нити эти все утолщались, разрывая ткани его сердца, он вспомнил в последний раз мать, и он сам вместе с нитями рос и превращался в стапельный стержень, по которому проносились круглые космические тела и конические предметы, и соскальзывая с кончиков его вытянутых рук и пальцев, выросших и тоже ставших стальными, раскаляли их, и веер горящих брызг соскальзывал с них, распадаясь в темном и густом от запаха беспрерывно сгорающего металла, ночном воздухе, и еще слышал он исчезающие голоса людей; из этого гула он услышал звук пересыпающегося песка, горы до времени неподвижного песка пустынь, начинали раскачиваться из стороны в сторону, как в танце, застилая горизонт, и подняв голову, он услышал движение багрового солнца по тусклому серому небу; потом танец песка стих, солнце уменьшилось в размере, и оплыло новой тусклой оболочкой, будто внезапно чем-то раскалилось изнутри, а потом погасло, и небо стало неподвижным, и он увидел только желто-серые песчаные холмы, он только стряхнул бронзовые крошки в ладонь, и отправил аккуратно их в рот; после этого он никого больше никогда не видел, бронза же была единственной вдохновляющей едой здесь, и он стряхивал несколько крошек, которые ему причитались и шел работать, единственное, что он знал — каждое утраченное им мгновенье приближало его собственную гибель и гибель всего этого места; однажды он вспомнил про подъем неба, про все, что действительно казалось прекрасным; он все думал, куда же это могло исчезнуть? еще жило в нем некое туманное воспоминание, но какое, он не знал, оно было о прошлой его жизни, что-то сверкало иногда, но как он ни стремился ухватить его, все не мог; сколько он прожил так, он не знал, воспоминания реже теперь беспокоили его, только кто-то тихонько все звал, чудилось, что звал, как тогда, у Новодевичьего кладбища, кто-то его настойчиво звал; будто он спал, и никак не мог проснуться, тяжело почему-то было оторвать голову от подушки, а кто-то его все звал; иногда чудилось, что на песчаные холмы кто-то приходил, кто-то появлялся вдали, он все вглядывался, все искал свою куртку, перчатки и шарф, и все надеялся, что кто-то в конце концов принесет их, что они найдутся, но сколько ни вглядывался, все не мог ничего толком разглядеть в сером, набухающем свете; и все почему-то мерещилось, будто все кто-то хотел иначе все расставить, установить, и он тоже сам, все что-то поднимал, но никак не мог преодолеть, поднять это, он чувствовал, что не поднять нельзя, а если поднимет, то оборвет все силы, но все-таки, что-то прошлое в нем говорило: нет, ты должен, ты должен! памяти не было ни о чем, а прошлое говорило в нем: ты должен! что он был должен, он не знал, единственное, к чему он теперь стремился, это не забыть вот это: что он должен; он чувствовал еще, что это и был единственный его островок, который все еще соединял его с чем-то, но с чем же? как бы сейчас хотелось знать! когда вдруг все его знание исчезло, как тянуло теперь к этому, как же хотелось знать, что же должно? что ему надо было делать сейчас, здесь? и он все всматривался, все что-то искал, а что он искал, не видел и не знал; и еще чувствовалось, что кто-то все мешал, переставляя все.