Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
6
Вечером мы остались одни у неё в комнате.
Я отхлёбывал понемногу портвейн, стараясь не напиться, но в то же время и удержаться на той грани “куража”, когда человек, как утверждала Люба, становится “божественно” остроумным и привлекательным.
Ася сидела на кровати, трогая временами свою ушибленную в метрополитене ногу и болезненно морщась, а я развлекал её рассказами в неумирающем стиле бравого солдата Швейка (то есть поминутно отвлекаясь на разные побочные истории, чему способствовало, кстати, и алкогольное отравление), при этом вскакивая, расхаживая по комнате и изображая в лицах.
С несколько подозрительной покорностью слушая меня, раза три или четыре она не могла удержаться и смеялась до слёз звонким и сильным смехом, забывая на время о своей ноге. Я был в ударе.
Я рассказывал об одном из бесконечных наших с Портянским похождений, когда мы познакомились в ресторане с актрисами какого-то народного театра и, довольно быстро разделившись на пары, почти до рассвета не могли разъехаться, пролетев, словно по порогам каменистой горной речки, по каскаду ночных приключений. Моя актриса была помоложе той, что досталась Портянскому, лет, наверное, на двадцать. Мы с нею шли далеко впереди по улице Горького, Портянский, задерживая движение, отставал, занятый одновременно своей актрисой, водкой, стаканами и невесть откуда взявшимися десантниками в форме. Вдруг меня с моею парой окружили человек восемь здоровых пьяных парней в шарфах одинаковой расцветки и потребовали ответить, за кого мы болеем, за “Спартак” или за ЦСКА. Я не мог ответить на такой вопрос, так как совершенно не отличал одно от другого. Шустрая актриска очень вовремя закрыла меня собою и заявила, что мы болеем за “Барселону”. Когда Портянский нагнал нас, предводитель этой шайки болельщиков стоял на коленях перед девчонкой и, стуча себя в грудь кулаком, кричал: “Ну, признай, что Хусяинов великий футболист!”. — “Нет! — твёрдо отвечала маленькая актриска, помахивая толстой рыжей косой. — Нет! Он просто татарин и неудачник”. Увидев эту картину, Портянский захохотал и закричал: “Ши-и-ряев! Как ты смог оседлать такого крокодила?”. Но даже у этой рыжеволосой, выдающегося характера девушки (в чём я ещё раз убедился под утро, оставшись с нею наедине), даже у неё дрогнули нервы, когда в безлюдном осеннем сквере Портянский со своей актрисой удалился в темноту за кусты, а я по какой-то причине уговаривал рыжеволосую пойти за ними и пугал её тем, что мой ненормальный друг запросто может и убить, если его оставить без присмотра, и в этот момент Портянский действительно появился из-за кустов один (без актрисы) с расставленными в стороны руками, с которых в свете ночных фонарей что-то капало, и даже я подумал, что это кровь, — вот тогда молодой “крокодил” дико закричал: “Елена Сергеевна!” и взлетел со скамейки… Дойдя до этого места, я, стоя посреди комнаты, потрясал руками, как бы смахивая с них грязь (Портянский тогда просто-напросто упал за кустами в лужу), и одновременно кричал за перепуганную насмерть девушку, как вдруг Ася с восторгом и бесстыдством профессионального врача, ставящего диагноз, воскликнула:
— Боже мой! Какая витальность! Какая неправдоподобная, неистребимая витальность!
Я, если честно, так и не понял тогда, что Ася имела в виду: неиссякающую жизненную энергию Ноздрёва-Портянского, о котором я рассказывал, ту исступлённую увлечённость, с которой я говорил, или же общее впечатление “витальности”, исходившее от меня, выбравшего для рассказа именно такую, а не какую-нибудь другую историю.
К счастью, я не знал в ту минуту, что “витальность” в устах Аси — слово ругательное, символизирующее в её видении мира животный жизненный напор, исключающий всякое осмысление происходящего.
Хотя… она и сама казалась несколько заворожённой этой витальностью, способностью быть бездумной, ведь это именно она пела на тумбочке.
Я всё же почувствовал какую-то лёгкую, что ли, обиду, насторожился и, с внезапным желанием спора, сказал подумав:
— Это не витальность. Это обыкновенный дендизм.
У меня в то время начала складываться как бы некая теория дендизма, которая вкратце заключалась в том, что денди это не модник, денди — это пресловутый (и стопроцентный) “лишний человек”.
Жизнь и общество выдавливают из себя большое количество самых разнообразных человеческих типов, но только денди, говорил я Асе, выходит из общего течения по своей воле, превращая затем свою жизнь в особый вид искусства. Денди всегда активен, а не страдателен.
Когда, говоря таким образом о дендизме и лишнем человеке, всегда являющемся воплощением именно дендизма, мы дошли до Обломова, и Ася сказала, а вот Обломов, в нём нет витальности, нет напора, и какой же он после этого денди, а ведь он, вне всякого сомнения, “лишний человек”, я ответил:
— Упорство, с каким Обломов отстаивает своё право не быть витальным, и есть дендизм. А впрочем, может быть, Обломов и ненастоящий денди, а значит, и ненастоящий “лишний человек”, что только говорит в пользу гениальности Гончарова, сумевшего всех ввести в заблуждение.
Было уже поздно, портвейн был выпит, возникла неизбежная пауза.
— Надо идти, — сказал я, подойдя к дверям.
Агнесса Дубельт, русско-немецкая дворянка с южными усиками, морщась встала со своего места и приблизилась ко мне.
— Да? — спросила она насмешливо, держа голову несколько набок и снизу вверх разглядывая меня как большое подопытное животное.
— Да, чёрт меня побери, — ответил я, подчёркивая спьяну свою “витальность”.
Затем я два раза, запирая изнутри замок, повернул в скважине ключ (с головки которого свисал продолговатый жёлто-розовый, вырезанный из больничной клеёнки ярлычок с номером комнаты, похожий на те ярлычки, которые прикрепляют в роддоме к новорождённым) и, сделав полшага к Асе, поцеловал её.
Она упёрлась в мою грудь ладошками, но не отталкивала меня.
Обнимая Асю, я испытал ощущение немного злорадного удовлетворения, которое как бы бежало невысокой волной по поверхности другого, более глубокого ощущения — чистого, сквозящего удивления от того, что Ася в моих руках оказалась именно такой, какой я и ожидал её почувствовать. В ней было что-то осиное: тяжеловатый зад, узкая спина, небольшие крепкие лапки и какая-то как бы мелкая вибрация от переполнявшей её энергии. Мне даже показалось, что целуя меня, она укусила мой рот.
После этого замечательного и недолгого поцелуя, безошибочно зная уже, что теперь я мог бы посостязаться с Настоящей Писательницей в упрямстве, я тем не менее повернул ключ с клеёнчатым ярлычком в обратном направлении — и в превосходном настроении вывалился в коридор.
В коридоре с чашкой слабенького чайку и с дымящейся сигаретой в пальцах медленно ходил Сёма — унылый киевский еврей с рыжей шевелюрой и землистым лошадиным лицом язвенника. Сёма относился к разряду осторожных диссидентов и правозащитников, боровшихся против поворота северных рек с Севера на Юг и против нарушения прав каких-нибудь не очень заметных личностей какими-нибудь не очень опасными инстанциями. В литературе он был бездарен, как бильярдный шар, то есть, даже если бы вы захотели за что-нибудь его поругать, то не смогли бы зацепиться ни за какую выдающуюся черту. Он, кажется, даже не делал глупостей. Самым главным для Сёмы было казаться самому себе немногословно мудрым, честным и насквозь порядочным.
Будучи, ко всему этому, моим земляком, а также по праву старшего (ему было лет на десять больше, чем мне) Сёма ещё с первого курса пытался курировать и наставлять меня. Он выражал восхищение моими “ранними” рассказами и с самоотверженностью окололитературной дамы пытался разместить их в разных журналах у себя на Украине.
Вывалившись в коридор, я с этим Сёмой и столкнулся.
— Послушай, Андрей, — сказал он, сутулясь и большим пальцем потирая глаз, в который попал сигаретный дым, — и долго ты будешь водить эту козу?
— Козу? — удивился я и задумался на секунду. — Может быть, ты имеешь в виду “осу”?
— Какую ещё осу? — спросил Сёма.
— А какую козу? — спросил я.
— Ну, поговорка есть такая, “водить козу”.
— Что это значит, Сёма?
— “Водить козу” — это вести себя так, как ты себя ведёшь последнее время.
— А как я себя веду? — спросил я.
7
Следующее утро было необыкновенно солнечным. Осенний прозрачный ветер подсушивал асфальт, поднимая с него мокрые листья, налипшие в предыдущие дождливые дни.
Это был вторник, творческий день в институте, и все, даже позеленевший Асланов, вернувшийся как раз этой ночью с песней “телефон моз-га!” на устах, собирались на свои семинары. А я решил не идти.
Асе нужно было в редакцию, читать корректуру или что-то в этом роде, и я поехал с Асей.