Мишель Турнье - Пятница, или Тихоокеанский лимб
В последующие дни Пятница заботливо выхаживал маленького стервятника, которого подобрал после того, как мать по непонятным причинам выбросила того из гнезда. Птенец отличался таким уродством, что одно это могло бы оправдать материнское отвращение, не будь безобразие свойственно всему семейству грифов. Лысое, кургузое, хромое маленькое страшилище тянуло ко всем жадно разинутый клюв, над которым сидела пара огромных глаз с полузакрытыми фиолетовыми веками, похожими на два вздувшихся гнойных волдыря.
Сперва Пятница кидал в этот алчный клюв ошметки свежего мяса; птенец заглатывал их с судорожным всхлипом — казалось, он готов так же ненасытно глотать все, что угодно, даже булыжники. Однако на следующий день маленький хищник выказал все признаки хвори. Он потерял бодрость, целыми днями дремал, и Пятница, пощупав ему зоб, нашел его слишком твердым и туго набитым, хотя последний раз птенец ел несколько часов назад; словом, он явно маялся несварением желудка.
Установив это, арауканец оставил тухнуть на солнце кишки козленка; они долго лежали там, густо облепленные навозными мухами, и удушливая вонь невыносимо раздражала Робинзона. Наконец в полуразложившемся мясе закопошились мириады белых личинок, и Пятница смог приступить к операции, оставившей неизгладимое впечатление у его господина.
Он соскреб раковиной личинки с тухлого мяса и, поднеся ее ко рту, принялся с отсутствующим видом тщательно пережевывать это омерзительное месиво. Потом, склонившись над своим подопечным, выпустил в его разинутый клюв, точно слепому из поильника, что-то вроде густого и теплого молока, которое стервятник глотал, вздрагивая всем телом.
Закладывая себе в рот следующую порцию личинок, Пятница объяснил:
— Живой червяки слишком свежая. Птица больной. Надо жевать, жевать. Всегда жевать для маленький птица.
Робинзон поспешно ушел, борясь с тошнотой. Но невозмутимая заботливость и логика дикаря глубоко поразили его. Впервые он спросил себя, не являются ли его стремление к душевной тонкости, отвращение и гадливость, вся эта сложная нервная организация белого человека, которую он считал последним драгоценным залогом цивилизованности, мертвым, ненужным балластом и не следует ли ему решительно выбросить этот балласт за борт своего существования, чтобы начать новую жизнь.
Но иногда случалось, что Губернатор, генерал, епископ брали верх над Робинзоном-человеком. И тогда перед ним вставала картина опустошений и ущерба, нанесенного Пятницей созданному благоденствию острова: загубленные урожаи, разбазаренные продукты, заблудившиеся стада, сытые, расплодившиеся вонючки и стервятники, сломанные или потерянные инструменты. И это бы еще куда ни шло, но в действиях арауканца проглядывал определенный смысл, чреватый дьявольскими бесшабашными проделками, непредсказуемыми злыми затеями, которые он в изобилии осуществлял, разоряя все вокруг и вредя даже самому Робинзону. И тогда Робинзон в бешенстве добавлял к длинному списку преступлений Пятницы полосатую мандрагору, воспоминание о которой постоянно мучило его, лишая сна.
Именно в этом состоянии бешенства он и сделал себе плетку из сыромятной кожи. Конечно, втайне ему было стыдно за ненависть, столь глубоко укоренившуюся в его сердце. Что же, значит, мало было арауканцу разорить его остров, он еще и отравил злобой душу своего хозяина! Ибо Робинзона в последнее время посещали мысли, которые он даже не осмеливался выразить словами; они вертелись вокруг одной и той же темы — естественной, случайной (или не случайной) смерти Пятницы.
Вот в таком-то настроении Робинзон и пребывал однажды утром, когда мрачное предчувствие толкнуло его к роще камедных и сандаловых деревьев. Из темных зарослей туи выпорхнул цветок и, вальсируя, взлетел вверх, озаренный лучами солнца. То была огромная роскошная бабочка с черными бархатными крыльями, окаймленными золотом. Живой цветок распался на части, черные лоскутки осыпались наземь вокруг Робинзона. Еще несколько месяцев назад ему и в голову не пришло бы поступить так… Правда, следует оговориться: огонь, разгоравшийся в его душе, питался чем-то более чистым и возвышенным, нежели вульгарные человеческие страсти. Ярость, обуревавшая Робинзона, как и все, что имело касательство к его отношениям со Сперанцей, отличалась характером почти космическим. Он выглядел в собственных глазах не обыкновенным раздраженным человеком, но первозданной силой, зародившейся в недрах острова и все очищающей жгучим своим дыханием. Вулкан! Да, Робинзон был вулканом, чей дымящийся кратер разверзся на Сперанце, как праведный гнев ее базальтовых утесов. Впрочем, с некоторых пор он слышал отголоски этого гнева, открывая Библию и читая о Яхве:
«…горит гнев Его, и пламя Его сильно, уста Его исполнены негодования, и язык Его, как огонь поедающий,
И дыхание Его, как разлившийся поток, который поднимается даже до шеи, чтобы развеять народы до истощания; и будет в челюстях народов узда, направляющая к заблуждению».
Читая эти стихи, Робинзон не мог удержать стонов, которые разом и облегчали и воспламеняли его. И он воображал самого себя — величественного, грозного — стоящим на вершине острова:
«И возгремит Господь величественным гласом Своим, и явит тяготеющую мышцу Свою в сильном гневе и в пламени поедающего огня, в буре и в наводнении и в каменном граде «.
Плетка вновь со свистом прорезала воздух, словно желая сбить еле видного в небе луня (хищная птица). Конечно, хищник парил на недосягаемой для человека высоте, но Робинзон, в тумане галлюцинации, явственно увидел, как тот, расчлененный на куски, кувыркаясь, падает к его ногам, и свирепо расхохотался.
А тем временем посреди этой иссушенной пустыни ненависти мирно текла сладкая река любви. Розовая ложбинка с ее уютными впадинами и сладострастными изгибами по-прежнему ждала его — свежая, отрадная, благоухающая нежными ароматами. Робинзон ускорил шаг. Еще несколько мгновений, и он прижмется к этой женственной земле, лежа на спине, широко раскинув руки, и ему почудится, будто он падает в лазурную бездну, неся на своих плечах всю Сперанцу, подобно Атласу, державшему земной шар. И тогда первозданный этот источник разбудит в нем новую силу, и он, повернувшись, прильнет животом к гигантскому жаркому телу каменной самки и пронзит, и взрыхлит ее плоть живым плугом своей плоти.
Робинзон приостановился на опушке леса. Ложбина уже казала ему свои округлости и впадины. Дочери его, мандрагоры, приветливо махали навстречу широкими, как ладони, листьями. Ласковая истома пронизывала чресла, сладкая слюна заполняла рот. Знаком приказав Тэну остаться на месте, он словно на крыльях устремился к своему брачному ложу. Сонно застывшее болотце переходило в мелкий овражек со светлым песком, поросшим бархатными травами. Именно тут хотелось нынче возлечь Робинзону. Он уже наведывался в это зеленое гнездышко, и теперь здесь тускло светились лиловым золотом цветы мандрагор.
И в этот миг он заметил под листьями две маленькие черные ягодицы. Они энергично двигались взад-вперед, то вздымаясь, то вновь с конвульсивной дрожью приникая к земле. Робинзон стоял потрясенный, как сомнамбула, которую внезапно и грубо вырвали из любовного сновидения. В ужасе созерцал он пакостное действо, вершившееся перед его взором. Сперанца, поруганная, загаженная, изнасилованная негром! Через несколько недель на этом месте расцветут полосатые мандрагоры! А он-то оставил свою плетку на опушке, рядом с Тэном! Безжалостным пинком он поднял Пятницу с земли и ударом кулака вновь свалил его в траву. Затем обрушился на него сверху всей тяжестью взрослого белого человека. Ах, если бы он мог лечь здесь, среди цветов, ради любовного акта! И он бил голыми руками, бил, ничего не слыша вокруг, не слыша даже стонов, вылетавших из окровавленного рта Пятницы. Его обуяла священная ярость. То был потоп, истребивший на всей земле людские беззакония, то был огонь, ниспосланный с небес, испепеливший Содом и Гоморру, то были Семь Казней Египетских, покаравших жестокого Фараона2. И вдруг четыре слова, которые из последних сил прохрипел метис, дошли до него сквозь божественную глухоту. Ободранный кулак Робинзона еще раз опустился на жертву, но уже без прежнего ожесточения: проснувшийся разум погасил его безумный порыв. «Хозяин, не убивай меня!» — простонал Пятница, ослепленный залившей лицо кровью. И Робинзону почудилось, будто он разыгрывает сцену, уже знакомую по какой-то книге или картине: брат, избивающий до смерти брата. Авель и Каин, первое убийство в человеческой истории, первое злодейское убийство! Так кто же он? Карающая рука Яхве или проклятый брат? Робинзон встал и удалился; он бежал, он спешил омыть свой помраченный разум в источнике вечной мудрости.
И вот он вновь стоит перед пюпитром, выпрямившись, набожно сложив руки и ожидая, когда Святой Дух снизойдет на него. Ему нужно возвысить свой гнев, исполнить его божественной чистоты. Он наугад открывает Библию. И попадает на книгу Осии. Слова Пророка, черной вязью испещряющие белую страницу, сходят с уст Робинзона звучными стихами. Так молния сверкает, на миг опережая гром. Робинзон говорит. Он обращается к дочерям своим, мандрагорам, он остерегает их против матери — блудницы Земли: