Максим Кантор - Учебник рисования
— Мне кажется, — сказал Павел, — что историки искусств не ошибаются: авангард действительно органично вытекает из искусства девятнадцатого века. Я вообще думаю, что историю надо изучать по истории искусств. Авангард точно вышел из мещанского искусства — это именно тот случай, когда мещанин испугался, что его позиции непрочны, и решил их укрепить, вот и все. Авангард есть искусство победившего класса мещан, это искусство портфельных инвесторов, искусство периода финансового капитализма.
Едва он употребил слово «классы», как Роза Кранц насмешливо произнесла (Голда же Стерн полыхнула подведенными синей тушью очами):
— Вот наконец мы и договорились до классового подхода к искусству! Поздравляю! Вот и долгожданный результат — обыкновенная ленинская социология искусства. Как мило! До лучшего вы и не додумались! Искусство угнетенных и искусство угнетателей, не так ли? А краткий курс ВКП(б) читать не будем? Знакомый, до головной боли знакомый подход к проблеме, — и Роза Кранц засмеялась, пуча глаза.
— Искусство не принадлежит классам, и классовых интересов не выражает, — сказала Голда Стерн, правозащитница со стажем, — искусство принадлежит культуре, но не классу.
— Павел считает, — смеялась Кранц, и выпуклые глаза ее блестели, — что искусство принадлежит народу.
— Именно этот подход и называют — вульгарная социология.
— Но чьи-то интересы искусство выражает, — растерянно сказал Павел, — если не классовые, то чьи тогда, скажите?
— Ничьи, — сказал Леонид Голенищев; он только вернулся с министерского заседания; прошло заседание не так плохо, как ожидалось: Ситный повел себя достаточно разумно, — ничьи интересы искусство не выражает. Оно может быть использовано в пропагандистских или коммерческих интересах, но это привнесено извне. Само же искусство находится над партийными интересами — оно пребывает, вот и все. В этом смысле искусство нейтрально.
— Тогда объясните мне, пожалуйста: как так получилось, что искусство в течение очень долгого времени (скажем, тысячи лет) выражало такие чувства и мысли, которые воспитывали людей, — а потом перестало? Я имею в виду, — сказал Павел и, говоря, он неожиданно испытал неловкость, — я имею в виду вещь крайне простую. Много веков подряд искусство иллюстрировало Библию или рыцарские подвиги либо показывало жизнь так, чтобы смотрящий мог сделать выводы, — то есть искусство учило. Оно показывало такое и так, что зритель мог извлечь уроки. И очень важно вот что: искусство не учило злу. Вы можете сказать, что искусство не обязано учить добру, но вы никогда не произнесете: искусство учит злу. И до тех пор, пока вы впрямую не скажете, что искусство должно учить злу, остается верным утверждение, что искусство дает урок добродетели. Потому что, если сообщение искусства будет нейтральным, оно сможет быть истолковано как злое. Искусство не говорит: смотрите, вот так Ирод убивает младенцев, а так Мартин отдает половину плаща нищему. Искусство говорит: так поступать — плохо, а так — хорошо. Искусство дает урок добродетели, — и, произнося слово — «добродетель», Павел испытал неловкость. Не ему бы говорить эти слова. А, впрочем, почему же не говорить, если он так думает. Как это всегда бывало с ним, когда он увлекался, он почувствовал, что призван сказать эти слова — и никто, кроме него, не сможет так убедительно их сказать. Роза Кранц хотела перебить его, но Павел быстро продолжил: — Искусство призвано выражать мысли и чувства — не правда ли? А зачем еще искусство нужно? И вот что я хочу спросить у вас: отчего на протяжении долгих веков искусство выражало добродетельные чувства, а потом перестало? С чем это связано? Подождите, дайте договорить, прошу вас! Я не утверждаю, что искусство выражает интересы такого или другого класса — наверное, я неудачно выразился, — но искусство выражало интересы добродетели, а вот добродетель трактовалась разными классами общества. Но искусство стоит выше, чем эти классовые трактовки — согласен, оно никому ничего не должно! Пусть искусство стоит над классами, пусть так! — но искусство не стоит над понятиями добра и зла и не пребывает вне этих понятий. Так высоко оно не забирается — иначе перестанет быть собой. Отчего же получилось так, что современное искусство существует вне дидактики? Про что говорит Малевич? Про плохое или хорошее? Про что говорит Мондриан? Про добро или зло? Или — про яркое и прямоугольное? Про что говорит Суланж — это тот, который холст в черную краску красит? Про что рассказывает Снустиков-Гарбо или Ле Жикизду? Ну, скажите мне? Пожалуйста, я согласен с вами — искусство должно стоять над классами, также как религия, и добро, и совесть. Оно никому не принадлежит, как никому не принадлежит понятие правды. Но у меня подозрение — вы меня разуверьте в нем, пожалуйста, — мне кажется, что когда искусство делается нейтральным и хвастается тем, что не выражает добра и добродетели — именно в этот момент искусство становится инструментом какого-то класса. И я подозреваю, что так с искусством делают нарочно, ради какого-нибудь несимпатичного дела. Ведь кому-то должно быть выгодно, что у общества пропадают оценки. Я спрашиваю: какому классу нового общества выгодно, что современное искусство лишено моральных критериев?
— Искусство и моральные критерии, — пуча глаза, сказала Роза Кранц, — разве их сочетание даст хорошие результаты? Какие нравственные критерии у Праксителя? Ах, Павел, вы такой требовательный: обычным людям трудно соответствовать вашим стандартам, я не завидую вашей жене, — все засмеялись, и Павел засмеялся вместе с другими.
XIVСуществуют семьи, в которых мужья не врут, а жены не изменяют, в которых не требуется скрывать прошлое и стыдиться настоящего, и Павлу казалось, что происходящее с ним — болезнь и надо ждать, пока болезнь пройдет и вернется здоровье. Так не может продолжаться вечно, что-то изменится — Лиза простит и перестанет плакать, он поверит Юлии Мерцаловой и забудет ее прошлое, он сможет полюбить чужих, не особенно приятных ему детей и быть им отцом — что-нибудь обязательно произойдет. Он будет когда-нибудь говорить одну только правду, не прятать взгляд, не вздрагивать от телефонных звонков. Ему было счастливо слушать шепот Юлии и верить, что она беззаветно любит его, так, как никого не любила. Он почти верил ей, были минуты, когда верил совершенно, и только здравый смысл мешал; она, наверное, всем своим мужьям одно и то же говорила, думал Павел, и это сознание мешало быть совсем счастливым. Мешало быть счастливым и несчастье Лизы; не получалось привыкнуть — а следовало. Я не обязан всю жизнь печься о ее счастье, говорил себе Павел, она должна позаботиться о своем счастье сама. Ну да, я полюбил другую женщину, что за грех такой — полюбить? Я же не кур воровал. Так сказала ему однажды Юлия Мерцалова. Опомнись, сказала она ему, ты — крупный художник, почему ты должен страдать из-за нас, дур. Наплюй ты на этих глупых баб, чего тебе стесняться — ты же не кур воровал, откуда такое стеснение? Как верно сказала она, подумал Павел, и с каким самоотречением: наплюй на нас, на дур. Я же не кур воровал, повторял про себя Павел, я просто полюбил, а это не стыдно. И однако ему было стыдно, и ничего поделать с этим стыдом он не мог. Лиза знала, что он уходит к Юлии, к женщине, которую Лиза считала подлой. Чтобы сделать Лизу менее несчастной, Павел уверял, что видит Юлию Мерцалову редко, просто ему надо быть одному, так лучше для творчества. Художнику тяжело находиться в семье, говорил Павел, лучше жить одному, и Лиза кивала, изображала понимание заплаканным лицом. Ты так много работаешь — разумеется, семья тебя тяготит, говорила она. Ежедневное вранье, вопросы, которые он хотел задать Юлии о ее прошлой жизни и стеснялся спросить, но все-таки спрашивал, невозможность выбрать между двумя образами жизни один, — все это не давало права пользоваться словами «мораль» и «добродетель». Образ жизни Павла был неудобен и дурен — однако выхода он не видел и утешался удачной фразой: я же не кур воровал, я полюбил.
И Павел закрывался в мастерской, стоял перед холстом, и, когда работа захватывала его, он переставал думать о своем стыдном положении, но думал исключительно о той роли, что — он был уверен — ему предстоит играть в искусстве. Огромные холсты, которые он писал в те дни, должны были показать всю структуру общества — и показать детально, до самого потаенного угла. Так он писал большую картину «Государство», где в центре правили бал властители мира, рвали куски друг у друга из глотки, душили конкурентов; хозяев окружали кольцом преданные стражи и холопы, далее размещались ряды обслуги — интеллигентов, поваров, официантов, проституток. В ряды обслуги он включил и себя, он подробно рассказал, как его обман вписан в структуру обмана большого. Он написал Лизу и Юлию, себя, стоящего между ними, он показал, как эта лживая история вписана в большую конструкцию лжи. Пока он писал эту картину, он испытал облегчение — картина была правдива, в ней он не кривил душой: именно так все и было устроено. В такие минуты ему казалось, что упорного усилия будет достаточно, чтобы вернуть смысл в мир — тогда получится так, что смысл вернется и в его собственную жизнь. Ежедневная работа совершит чудо и обратит много маленьких жалких неправд — в единственную правду. Он подготовит свои великие холсты к выставке, к той единственной и страстной — на которой он не скрываясь, не пряча лица расскажет обо всем — и о том, как любит, и о том, как живет мир. Он не пощадит никого, прежде всего — себя. Предельная откровенность — единственное спасение. Сейчас он соучастник общей лжи; случилось так, что он принял участие во лжи мира — но он сумеет оправдаться. Ложь, предательство, авангард — все это не навсегда. Он победит ложь работой. Он работал каждый день, но стыд ни на день не оставлял его.