Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 7, 2003
Я болел. Кончалась третья четверть.
Когда мама проветривала комнату, отправляя папу докуривать папиросу на черный ход, форточка втягивала с улицы сырой, острый дух пробуждавшейся весны. Он мешался с синеватым дымком «Беломора», оттесняя его к дверному косяку, выдавливая сквозь щербатые щели в коридор. Место курившегося табака занимали запахи тающего снега, прошлогодней прелой травы, потоки бодрого холода, готовые разгуляться между окном и дверью.
Мама не любила духоты, но опасалась сквозняков.
— Закройся одеялом! — говорила она мне, томящемуся в простудной неволе.
Духота и сквозняк составляли неразлучную пару противоположностей, из единства и борьбы которых складывалось проветриванье. Недвижную прокуренную теплынь — папину дымовую завесу — следовало привести во вращение и рассеять струей холода, однако комнату при этом нельзя было выстуживать. Искусство проветриванья заключалось в обогревании домашним теплом свежего дуновения извне. Для этого использовался набор манипуляций форточкой и дверью. Они то осторожно приоткрывались навстречу друг другу, то распахивались во всю ширь, а то вдруг захлопывались порознь или вместе. Иногда это происходило без маминого участия — исключительно попечением порывистой природной стихии. Главное было не упустить момент, когда воздух уже свеж, а комната еще не выстужена. Поскольку проветривать случалось часто, мама достигла в этом деле большого совершенства. На руку ей было и то, что в нашем Соймоновском проезде постоянно, по ее словам, дуло, как в хорошей трубе, и дуло как раз по направлению к нам — в сторону Москвы-реки. Так что естественная циркуляция обеспечивалась розой ветров. Оставалось лишь подставлять под нее фортку и дверь.
Особенно неотступно вопрос проветриванья вставал тогда, когда я болел. Папа был философски подкован основательно. Он приветствовал диалектический метод проветриванья и не возражал против докуриваний на черном ходу. А вот совсем бросить курить не мог. Мама безуспешно воевала с этим его пристрастьем. Слабость была сильней его. Без курева работа не шла. Чтобы вникать в статьи Уголовного кодекса, в хитросплетения ученой юриспруденции, ему требовалось как следует наникотиниться. Посему с малолетства «Беломоро-Балтийский канал» во все свои папиросные трубы окуривал меня едким дымом социалистической законности, который, однако, постоянно развеивался струями заоконной прохлады. Тогда я забирался глубже под одеяло и, откинув душный уголок, вдыхал крепкий отвар студеного московского марта.
В сущности, это была печальная пора!
Грязный снег на сквере; сырость; то тепло, то холодно; то солнце, то хмарь; наконец, моя собственная хвороба — какая уж тут радость, какое упоение? Природа восставала ото сна, пробуждалась от зимней спячки; она была еще полузаспанной, взъерошенной, полной дремучими снежными снами. Никакого энтузиазма во мне это не вызывало. Людей, с лирическим рвением воспевавших весну, я понимал плохо. Грех уныния находил во мне слишком удобную жертву, но тут он вынужден был отступить, поскольку случилось событие, сильно меня взволновавшее.
По общему на все коммунальное царство телефону (Г 6-11-54) нам позвонила из школы моя учительница Софья Гавриловна, осведомилась о здоровье, узнала, что я пошел на поправку, и сообщила следующее: мне требуется выполнить контрольную работу по русскому языку — диктант за третью четверть. Она просит разрешения завтра после уроков прийти к нам — продиктовать и сразу же проверить, как я справился.
— Очень хорошо! — со странной для меня беспечностью откликнулся папа. — Подготовится и напишет.
— Ты хотя бы завтра с утра в комнате не кури, а то все мозги ему задымишь, — сказала мама. — Надо будет проветриться хорошенько перед диктантом.
— И обедом накормить Сохвью Гавриловну, а то небось придеть апосля вуроков голодная, — резонно предположила няня.
Таким образом, высказались все. Только я молчал. Но не потому, что мне нечем было поделиться, а потому, что хотелось сказать слишком многое.
Во-первых, я обожал Софью Гавриловну и догадывался, что мое чувство хотя бы отчасти разделяется ею. Я давно мечтал о том, чтобы она побывала у нас: познакомилась с папой, который, конечно, не ходил ни на какие родительские собрания, даже не помнил, в какой школе я учусь. Увидела дома маму. Узнала, какая у меня няня — настоящая смоленская крестьянка. Пообедала бы с нами… Но теперь, когда это свершалось, я смутился и оробел. В школе Софья Гавриловна входит в класс — все встают. А здесь? Она вошла — я лежу. Няня встречает ее очень радушно, но заставляет меня краснеть за свою деревенскую речь. Мы-то к ней привыкли, а Софья Гавриловна не вполне может понять, что это значит: «мол», «дескать», «чичас хворточку прихлопну, а то наш-то милок скока дён из болести не вылезить, почитай, с середы… ай нет, со уторника». Особенно возмущает меня этот «милок» («Какой я тебе милок?» — «А хто ж ты мне ишшо? Ну, пущай не милок, так птушенька». — «Я не пту-шень-ка!..»).
Несколько пропущенных мной по болезни параграфов так и остались недочитанными… Мама дает мне в кровать бумагу, чернильницу-непроливалку, деревянную ручку со стальным перышком, похожим на острый листок, свернутый полутрубочкой; листок, в чьей фигурной прорези посередине, истончаясь, лопается прозрачная чернильная пленка. Я сажусь спиной к подушке. Все на коленках: неудобно, тесно, горбато!.. Софья Гавриловна устраивается рядом, начинает диктовать, а я — ляпать ошибку на ошибке, ошибку на ошибке… Она переживает за меня, хочет помочь. Но как? Ей же совесть не позволит мне подсказывать, хотя никто, кроме домашних, не услышит. Диктант прислан из роно. Государственное дело. Страна проверяет мою грамотность. А списать не у кого. Даже если бы Софья Гавриловна смотрела на все сквозь пальцы, папа ни за что бы не подсказал. Из принципа. Мама по милосердию могла бы, но она сама иногда в словах ошибается. А няня и расписываться не умеет. К тому же смотреть сквозь пальцы Софья Гавриловна не будет. Она честно подчеркнет красным карандашом все мои оплошности, ужасно расстроится и как в воду опущенная выведет на полях косую единичку со сплющенным носиком, словно втягивающим в себя нашу общую обиду; несчастный кол, одинаково унизительный и для меня и для учительницы. А что потом? Что?! Мы все усядемся за торжественный пир?.. Да у меня ложка в рот не полезет! Папа в мундире военного юриста хлестко продернет портупею под негнущимся серебряным погончиком на правом плече, сделает глубокую затяжку и жестко выдохнет в дверь горькую струю «Беломора». У няни задрожит в руке половник, стуча о край кастрюли. Маму бросит в жар. Она откроет форточку, а папа скажет:
— Поздравляю… Ну вот у него все из головы и выдуло… Допроветривались.
Будь я знаком с Бархударовым и Крючковым, написавшими учебник русского языка, я бы им признался, что без них никогда в жизни не догадался бы о том, какой русский язык трудный. Они заставляют меня учить его по правилам, как иностранца. Пока я полагаюсь на впечатление, ошибок нет. Как только вспоминаю нужный параграф — возникают сомнения. С другой стороны, мне понятно, что иногда интуиция может подвести, а грамматика выручить. Я думаю о том, что диктант похож на мамино проветриванье: надо исхитриться обогреть живым чувством дуновение правил. Но как?..
Эх, если бы Софья Гавриловна пришла к нам просто пообедать — я был бы счастлив! Мы собрались бы за круглым обеденным столом. Папа — в штатском. Мама ставит на стол свои любимые подснежники. Няня твердой рукой разливает горячий борщ. Я стужу ложку, выжидаю, снова стужу, и каждая проходит как по маслицу… Никто не славит шершавый мартовский снег, торчащий за окном корявыми сугробами, а все радуются тому, что скоро лето. Обед без диктанта — вот о чем мечтал я, засыпая! Но по скромности Софья Гавриловна может от обеда и отказаться. Тогда вообще останется один диктант…
Папа в полосатой шелковой пижаме сидит у окна за полированным финским столиком, по привычке подогнув одну ногу под себя. Окуриваясь дымом, он быстро-быстро, будто рыбьими чешуйками, зашелушивает чистые листы мельчайшими буковками будущей лекции. Они так и сыплются у него с перышка. Авторучек он не признает. Пишет простой школьной ручкой — такой же, как у меня, — каждую минуту прилежно обмакивая кончик пера в чернильницу. Почерк у папы аккуратный, разборчивый, но мелкий-мелкий: чешуйки, колечки, завитушки, подковки… Папа обложен книгами, брошюрами, вырезками из газет. Я знаю, что есть такой способ ночной ловли рыбы: на свет фонаря. А папа вылавливает цитаты, плывущие к нему на зеленый свет настольной лампы, и, словно налимов столовой вилочкой, накалывает их отточенным перышком бывшего школяра.
Как-то я выразил свое отношение к его труду:
— Легкая у тебя работа.
— Да что ты?
— Честно. Ты читаешь по-печатному, а переписываешь по-письменному.