Арнольд Цвейг - Затишье
— Эй, вы!
Солдат этот — я. Мы с Отто Рейнгольдом составляем «упряжку»: я — «коренник», он — «толкач». Возвращаясь с пустой тачкой, мы идем рядом и говорим о желтом аэростате, который поднимается в небо. Ни Рейнгольду, ни мне и в голову не приходит, что молодой лейтенант обращается к нему или ко мне. Нам до него нет дела, так же как ему до нас, и своим пронзительным мальчишеским голосом он достигает лишь единственной цели: обращает на себя внимание работающих солдат. Офицерик сразу же обретает аудиторию.
— Эй, вы, бородач!
Бородач — это я. Я поворачиваюсь и, не меняя своей обычной походки, дружелюбно подхожу к юнцу. «Вероятно, он хочет спросить о чем-нибудь, быть может, я смогу ему чем-то помочь», — думаю я. Но как бы не так!
— Мне очень жаль, — обращается Бертин к своим слушателям, которые благодушно внимают ему в теплой комнате и табачным дымом сгущают и без того сгустившиеся сумерки, — мне очень жаль, если в моем рассказе прозвучат бунтарские нотки. Но я хочу лишь описать действие, порождаемое установлением резких общественных граней, о чем неусыпно заботились в ту пору власти, и чем дальше, тем неусыпней. Никакого товарищества между классами, между повелевающими и повинующимися, сказал бы я сегодня.
И вот я стою перед лейтенантиком и разглядываю сквозь очки его юное лицо, разглядываю, надо сказать, с сочувствием старшего, многоопытного человека к достойной сожаления юности, которую посылают сюда на заклание. А он набрасывается на меня с криком:
— Почему вы не приветствуете меня? Вы, вероятно, меня не видели, а?
Мне досадно. К чему эта комедия? Я кое-как подтягиваюсь и очень спокойно отвечаю:
— Есть приказ по парку: во время работы приветствия отменяются.
— Так-так, — отвечает он, в первое мгновение несколько смутившись. — Я вам не верю. А кроме того, вы не работали.
Я разъясняю ему, что переход с одного рабочего места на другое в рабочее время считается работой и о приказе по парку спорить не приходится, нас с ним ознакомили, и, помимо всего прочего, он целесообразен.
Молодой человек мог бы отступить и сделать это с полным достоинством. Его глупое «я вам не верю» мы бы уже как-нибудь проглотили. Но он закусил удила.
— Эй, сержант, пойдите-ка сюда! — кричит он старому дураку Бауде, и тот неуклюже, как сенбернар, перепрыгивает через канаву и с собачьей преданностью в глазах, взяв под козырек, останавливается перед лейтенантом. Тот спрашивает, знает ли сержант об упомянутом приказе по парку.
«Бауде, во-первых, новичок у нас, — думаю я про себя, разглядывая неожиданно возникшего передо мной противника, — а во-вторых, он только недавно попал на фронт. Возможно, что он не лжет, когда раболепно бормочет: ему мол о таком приказе ничего не известно».
— Видите, — торжествует юный офицер, — вы врете!
Я бледнею. Но беру себя в руки и объясняю: сержант, говорю я, недавно прибыл в роту и может не знать о приказе. А кроме того, «у нас нет привычки врать».
— Ваше имя? — начальственным тоном спрашивает юнец. — Я доложу о вас вашему командиру.
«Мне на это в высшей степени наплевать», — думаю я и медленно, четко произношу: ополченец Бертин 1/X/20, Артиллерийский парк Штейнбергквель.
— Убирайтесь прочь!
Признаюсь, я был изрядно взбешен, а, кроме того, наши солдаты не без удовольствия наблюдали за интересным происшествием. Я круто повернулся и медленно пошел к моему слегка ухмыляющемуся Отто Рейнгольду. Он ждал меня, стоя с тачкой на почтительном расстоянии. Инцидент исчерпан, думаю я. Рота уж вправит мозги этому молодому командиру. Но нет, инцидент оказался отнюдь не исчерпанным.
— Вернуться! — командует юнец.
Крайне удивленный, я поворачиваюсь и иду назад.
— Разве вам не известно, что вы должны четко и почтительно отойти и бегом, так же почтительно вернуться? — говорит он.
— Кругом, марш! — повторяет лейтенантик, желая проучить меня.
«Ага! — думаю я. — Мальчугана угнетали его учителя, и теперь он хочет отыграться на моих очках, на моей бороде, на моем интеллигентном облике». Никогда еще я так медленно не поворачивался, никогда так деревянно не отходил от человека. Конечно, то был протест, маленький бунт. Лейтенантик это заметил.
— Эй, вы, — взвизгнул он, — немедленно вернуться! Я научу вас пошевеливаться!
На одно мгновение я останавливаюсь в раздумье, а затем с прежним спокойствием возвращаюсь назад, вытягиваюсь перед ним, смотрю ему в глаза и все это — без единого слова.
— Видно, вы изрядный нахал, — говорит растерянно лейтенант.
Вежливо обращаю его внимание на то, что он задерживает меня, занятого работой, и мы стоим так друг против друга, оба бледные, оба изо всех сил сдерживая себя.
Справа и слева от нас зияют старые воронки. Март наполнил их водой. В груди у меня бушует желание своими натруженными руками приподнять за шиворот этого врага и швырнуть его так, чтобы он перекувырнулся в воздухе. Нынче я понимаю, каким наивным я был тогда, каким еще нетронутым корнеплодом, какую ужасную беду способен был накликать на себя. Несколькими месяцами позднее меня удержал бы от подобных порывов Гейн Юргенс, а тень Кристофа Кройзинга призвала бы меня к терпению: ведь и Кройзинг ждал производства в лейтенанты. Глубоко переводя дыхание, я подавил в себе волну ненависти.
Рассказчик прервал себя. От прокуренного воздуха в хорошо протопленной комнате и, вероятно, от воспоминания о волнении тех минут в горле у него пересохло. К счастью, Винфрид добился, чтобы вестовые соблюдали австрийский обычай — подавать к черному кофе свежую воду: вокруг граненого графина стояло три чистых стакана. Пока Бертин наливал себе воду и жадно осушал стакан, напряженное сочувствие слушателей нашло выход.
— Так он и сказал: вы врете? — спросил фельдфебель Понт.
Бертин кивнул.
— Черт знает что! — негодующе воскликнул Понт.
— Ваше сравнение с школьным учителем и учеником выпускного класса, разумеется, вполне правильно, — сказал Познанский. — Несколько шире я сформулировал бы это как ненависть к духовному началу. Мозгофобами назвал кто-то подобных субъектов. Надо надеяться, что после войны мы разделаемся с людьми такого толка, пусть и не так, как вам подсказывал порыв ненависти и справедливого гнева.
Винфрид посасывал сигарету и молчал. Бертин, конечно, заметил это. Но Понту хотелось дополнить свои «мысли вслух».
— В этаком гимназистике говорит, помимо всего прочего, высокомерие и вместе с тем страх перед рабочим людом. Высокомерие, потому что за время учения пальцы его бывали измазаны разве что чернилами, руки же рабочего можно узнать по въевшейся в них известке, штукатурке и грязи, это же неизбежные атрибуты его деятельности и признаки подчиненного класса; ну, а страх — перед мускулистыми кулаками и плечами.
— Перед теми самыми кулаками и плечами, которые с февраля месяца вовсю разгулялись в России, — закончил Винфрид. — С той лишь удивительной особенностью, что там гимназисты идут рука об руку с пролетариями.
— Правильно! — воскликнул Бертин, освежив горло холодной водой. — А наши пролетарии вступились за меня. Офицер просчитался. Со всех концов дороги явственно доносились ропот и возгласы:
— Целый спектакль разыграл!
— Нечего глумиться над людьми! Мы при исполнении своих обязанностей!
— Это солдат нестроевой службы! — крикнул Карл Лебейде с присущим ему достоинством берлинского трактирщика. — Он не умеет прыгать, как блоха!
Грозный смех пробегает по толпе рабочих; кто стоит на коленях, кто орудует длинным ломом. Мы превратились вдруг в рабочих, и одного из них — меня — оскорбляет наглый юнец интеллигентик. У паренька нет при себе револьвера, и совершенно ясно, что мы можем сделать из него котлету, так что дурень Бауде при всем желании не спасет его. Чего в самом деле стоит кухонный нож Бауде против сильного, снизу вверх удара лопатой! Дорога Флаба — Муарей, видно, не столь пригодна для солдатской муштры, как, скажем, казарменный двор где-нибудь в Мерзебурге или Ганновере. Оставалось одно — отступить по возможности с достоинством. Юный лейтенант делает вид, что все эти выкрики и общий ропот к нему не относятся.
— Где находится штаб роты? — отрывисто спрашивает он у бедного Бауде. Тот, подавленный, показывает вниз.
— Отлично, — говорит сержанту офицерик. — Кругом марш! — Это относится ко мне, и я делаю «кругом, марш». Круто, очень выразительно поворачиваюсь, показываю ему спину, удлиненную шинелью, полы которой, чтобы не мешали во время работы, спереди заткнуты за пояс, и отхожу. Сердце у меня, разумеется, неистово бьется, я до глубины души возмущен своим положением раба, не имеющим ничего общего с правами и обязанностями солдата. Пусть он жалуется на меня, сколько ему угодно. Со мной пятьдесят человек, а несчастному глупцу Бауде обер-фейерверкеры хорошенько намылят голову за то, что мы, понятно, не выполним сегодня своей дневной нормы. Узкая спина лейтенанта с развевающейся на ней, словно пелерина, шинелью удаляется в направлении лагеря. На всем пути лейтенанта сопровождает недобрый смех. Люди работают спустя рукава и с сердцем швыряют на дорогу грязную жижу: в наши обязанности входит рытье канав по обе стороны шоссе, для того чтобы на территории парка не задерживалась влага. Дело в том, что снаряды, хотя они и хранятся на бревнах и дощатых настилах, не выносят сырости, а тогда как раз стали поступать первые партии с железными взрывателями: уже начала ощущаться нехватка меди и латуни. А железным взрывателям достаточно двух-трех недель, и они начинают ржаветь.