Юрий Милославский - Возлюбленная тень (сборник)
Хуже всего было с закуской: сухое вино зажирали селедкой и супом. Так Анечка на всю жизнь испортила желудок. Я, например, пил не закусывая. Тем и спасся. «Половое чувство можно интенсифицировать острой и деликатесной пищей: черной или красной икрой, балыком. Неплохо выпить рюмку хорошего коньяка», – указывается в первой советской книге по сексологии. И далее: «Для того чтобы прорыв девичьей плевы был как можно менее болезненным, рекомендуется подложить под крестец мягкую, но достаточно эластичную подушечку».
Анечке прорывали в подъезде – раз пять и все не до конца. О пище я уже говорил.
И началась какая-то дрянь: праздновала Анечка радость падения, пьянела от одной рюмки столового – нервы. Товарищи ее тоже праздновали: Анечка, как известно, блядьего вида не имела, оттого всякая мимолетная склонность ее расценивалась юношами как победа. А вскоре начал с нею жить прозаик Вася Чаговец – с шишкой на темени. Он много матерился и Анечку приучил: его Анечкины матюги возбуждали. Она сильно повзрослела, приходила на сухое вино в красном платье и черных чулках. Так ей было хорошо, трагично, бездомно!..
Обида? Что есть обида в пределах литературных?!
На дне рождения Абрама Ошеровича Вася Чаговец схватил Анечку за груди, что ее всегда оскорбляло, толкнул на стенку, поднял, опять посадил и ткнул лицом в винегрет с постным маслом. Анечка начала плакать, а Вася, взяв ее за волосы, выбросил плачущую в дверь.
Гости Васю пристыдили. Тогда он вышел к Анечке в подъезд, где она валялась и рыдала, выбил Анечку на улицу, словил мигом такси – и отправил Анечку в неизвестном направлении.
Час-полтора допивали, скидывались на еще, посылали Абрама Ошеровича в круглосуточный аэродромовский ресторан за добавкой: «Ты, блядь, именинник, блядь… Гости, блядь, хотят выпить!!!»
И вернулась Анечка: платье красное было частично черным, а чулки черные – красными: от разбитых вдребезги коленок.
– Вы тут пьете, вашу мать, а меня уже три раза изнасиловали.
– Так быстро? – спросил Добролюбов.
– А ты вообще молчи, импотент!
Так на кого же обижаться?
Ох, как бил Васю Чаговца Ванюха Разин – просто за подлость, за общее предательство, словами неопределимое, а Анечка его отдирала; собирала Васю с полу по кускам, складывала, подобно сказочной царевне, поливала живой и мертвой водою – и он наконец оживал; еще лежа на полу, цеплялся жидкими руками за Анечкину шею: «Люблю тебя больше себя, сделай мне что-нибудь, я не могу так больше», и Анечка ему: «Вася, ударь меня, сильно ударь, чтобы мне было больно, укуси меня до крови…»
Спели? Спели. Кроме правды – все ничего.
6
Марк Левин был первым русским поэтом нашего времени. Он был, как Александр и Михаил, как Осип и Марина – возлюбленный, сосланный, выдавленный, словно угорь, из государственной кожи, и едва ли не по его адресу было произнесено: «Собаке – собачья смерть», но он и не думал умирать, странно улыбался бескровными, даже на вид ледяными твердыми устами и – писал: легко, по-ночному, как бы великим переводом с европейского. Но негромкое мрачное бормотание его стиха, полное подземной, проницающей кости, стонущей ритмосилы , той самой, от которой самцы понуро уходят в темный угол, а самки влажнеют в промежности, – это все было нашенским, неотвратимым, вопреки самой статистике российской, что, обалдев от потрясений, на день, на час, на минуту, но позволила Марку Левину стать первым.
И уже все: как палехскую, гоголевскую, махновскую тройку – ХРЕН ДОГОНИШЬ!
Он, Марк, только разок, по особенной просьбе двух-трех друзей, приехал из своего города в Анечкин город. А то ведь его и погулять не выманишь: поглядит, – хоть бы даже и на милую девушку! – темно-желтым глазом и скажет: «Я ненавижу природу». Но тогда он приехал – и то было Анечкино вознесенье, введение во храм то было Анечкино. Сидел перед нею не Вася Хеминхуей, держа в зубах сборник «Гетто родных причалов», а два-три друга Марка Левина, несколько подписателей письма в ООН Центрального Комитета при Совете Министров, а еще фрейдисты-неомарксисты и религиозные философы – в квартире вдовы несправедливо утопленного в параше. Пили посылочный растворимый кофе с армянским коньяком (наконец-то!) – и Марк читал…
А в ночную напряженную смену труженики Череповецкого металлургического комбината сдавали народному контролю сверхплановые кабеля – один потолще, два потоньше. Они, передовики, сдавали, но было уже поздно, потому что Анечка успела рассекретить самое лучшее из написанных ею стихотворений:
Туманом кольца
синевы
уйдут в опаловую
осень…
Ночевал Марк Левин с Анечкой на квартире своего друга Плотникова, который Плотников ночевал у вдовы парашноутопленного, которая вдова Анечку на этот поэтический икс-о-клок пригласила и Марку сосводничала, – потому что видела в Анечке пародийное самое себя, а в Марке – мужа своего. И ничего больше не могла она сделать ни для себя, ни для мужа.
Тайный агент протелефонил контролеру своих действий: «Объект у тети, санкционируйте смену местопребывания», отключили в целях экономии электроэнергии все кабели, машину вибрационную усыпили – только осень била в стекла. И учила Анечка Лермонтова всему, что довелось ей научиться на Абраме Ошеровиче Добролюбове по прозванию Чаговец.
Пора, пора закруглять круг – дабы начать новый.
Как только рассвело, ушел Марк на вокзал, оставив Анечку во сне. Проводил его временнообязанный тайный агент – и вернулся к подъезду, ждать смены. Давно проснулись труженики Череповецкого металлургического, но спала Анечка на будущей своей тахте, спал Плотников на раскладном диване – через комнату от вдовы.
Не желая окончательно впасть в литературно-студийную прозу, я не стану их всех будить, умывать, водить в нужный чулан и кормить яйцами в мешочек. А то я совсем было собрался привести рано встающего Плотникова в утренний сизый дом – и предъявить ему Анечку непокрытой: с двумя коричневыми точками и одним черным равнобедренным треугольником.
Что мешает мне рассказать о их знакомстве? А не знаю я, как они знакомились. Поблагодарила Анечка Плотникова за ночлег – и удалилась. Через неделю опять они встретились: послушали вместе оркестр «Мадригал». И еще через неделю составил главный куратор дела Плотникова небольшое извлечение из оперативного материала – специально для отдела, принимающего решения: «Розенкранц Анна Давидовна, ПЕРВИЧНЫЙ ПОДБОР».
– Ай да Слава! – сказал принимающий решения по данному вопросу. – Он у нас как, может?
7
– Ты знаешь, я думаю, что уже жила раз на свете, совершила что-то страшное: может, убила кого-нибудь. И поэтому теперь так мучаюсь…
Молчит Плотников.
– Домой не вернусь – это точно. Если ты меня выгонишь, пойду спать на вокзал… А когда полностью расплачусь за прежнюю жизнь – все будет хорошо… Да, Слава?
Молчал Плотников; не мог он заставить себя говорить что-то такое, стыдное, не для бобинного употребления. Но нельзя же все проклятое время молчать. И нельзя писать в темноте – тихо согретому, сверху донизу утешенному легкими Анечкиными руками. Более того! Нельзя никак объяснить ей, почему надо молчать, ничего настоящего не говорить, а писать на фантомном блокноте с одним листом или, в крайнем случае, на блокноте реальном, для гостей.
– То, о чем ты говоришь, – так называемый метемпсихоз. На четвертой полке, справа стоит древнеиндийская философия – утром посмотришь, если тебе интересно.
– Ой, мне интересно!..
Идут-шуршат тысяча магнитных метров с одной бобины на другую. Завтра утром проснутся выпускники (нужный чулан и яйца в мешочек) – да расшифруют весь Анечкин древнеиндийский метемпсихоз. А вибрационки сегодня нет – не ее день.
Молчит Плотников, молчит, угрелся. И как всегда после второго часа ночи задышала над ним сука-Мнемозина…
Ни за что не лежал бы он так, как теперь лежит, не молчал бы, страшась заговорить – и признаться во всем , и блокноты, скорее всего, использовал, как все люди.
– Компромиссы никогда не окупаются, – цитировал он прежде, как будто говоря свое.
…Той подлой зимой судили плотниковского друга в народном суде Октябрьского района за распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй. И, как обычно бывало, стояли единомышленники подсудимого у перегороженных мусорами дверей, ведущих на открытый процесс, и пытались заглянуть в окна.
Мусора получили строжайший приказ: никого не пускать, но и ни в коем случае не применять физического воздействия! Этот приказ не их личный капитан издал, а сам полковник Джеймс Бонд – в дакроновом костюме, банлоновой сорочке и при часах фирмы «Бом и Мерсье».
Но на третий час процесса ушел один мусор внутрь, в зал – охранять мать подсудимого от проявлений справедливого гнева присутствующих граждан. Тотчас вызвали по рации заменителя – только приказ о неприменении ему не Бонд объявил, но капитан. А это совершенно другое дело. Капитан сказал: «Ты там, Леша, трындюлей не выдавай, а то будет провокация», тогда как полковник Джеймс произнес: «За малейшее повреждение эпителия – утоплю в параше».