Марк Дюген - Счастлив как бог во Франции
Среди вернувшихся в город было много таких, кто замкнулся в молчании. Некоторые из-за страха, другие потому, что не могли найти нужных слов. Только через много лет я узнал, насколько они были многочисленны в те дни. Говорили только те, кого принуждал к этому пустой желудок. Разумеется, за исключением нескольких фанфаронов, болтавшихся в пустоте, словно клочья облаков, остатки прошедшего облачного фронта.
Итак, Франция снова тронулась в путь в темпе, хорошо известном рулевым моторных лодок: тихим вперед.
Безжалостная, как обычно, установилась зима 1940 года. Вряд ли войну можно считать основанием для смягчения климата. Французы вернулись к моде, которая возвращается каждые восемьдесят лет — моде без ухищрений. Трудно согласиться, но похоже, что гражданская война обосновалась у нас в генах. С другой стороны, всегда хочется найти виновного в твоих несчастьях. Всеобщее предпочтение отдается космополитам. И тогда тут как тут оказывается еврей. Которому на грудь немедленно прикрепляют желтую звезду. Это выглядит не слишком скромно даже по сравнению с санитарной татуировкой на ухе у коровы из Лимузена. Такая политика продолжается с того времени, когда мы занялись поиском виновных в кризисе 32-го года и появлении Народного фронта, всех этих катастроф, которые обеспечили состояние неготовности к войне и подвели нас к черте поражения. Вдруг мы начинаем замечать этих бедолаг, бесцельно блуждающих, словно им завязали глаза для игры в жмурки. Под всеобщий смех их выталкивают на середину для дальнейшего издевательства. Они сталкиваются друг с другом, натыкаются на окружающие предметы. Когда у них с глаз снимают повязку, им удается ненадолго увидеть свет под сводами Зимнего велодрома, после чего они снова погружаются во мрак поездов смерти. Когда речь идет о предании смерти, французы проявляют высокое мастерство. В возникших обстоятельствах они получили серьезную поддержку со стороны отработанной индустрии геноцида. Подумать только, что всего двадцать пять лет назад мы целились друг в друга из траншей. Какая бесхозяйственность! Мы же могли прекрасно договориться. У нас больше нет армии. К счастью, еще осталась полиция. Она восстановила свое былое великолепие. Забыты времена, когда Арсен Люпен выставлял на всеобщее посмешище комиссара Ганимара. С этим покончено. Полиция действует безупречно. Даже дети оказываются пойманными в ячейки информационных сетей.
Я говорю это сейчас. В то время я многого не понимал. Даже если у меня во рту появлялся отвратительный привкус, я не был в достаточной степени подростком, чтобы отчаяться, и не был достаточно взрослым, чтобы вновь стать им. Слишком много проблем существовало для моих чувств, чтобы я имел возможность забивать себе голову разными идеями.
Объявленный апокалипсис не состоялся. Задержавшая дыхание ежедневная газета снова начала дышать. Ожили и прочие пустяки, заставлявшие все же забывать, что все труднее и труднее становились поиски еды. Даже ипподром возобновил свою деятельность. Но трибуны стали не такими, как до оккупации. Крупные промышленники-евреи исчезли. Наверное, они опасались, что их заставят прилепить желтую звезду на крупы их лошадей. Это вызывало радость у чистокровных французов, которые уже предвидели радужное будущее для своих кляч. Бега стали восприниматься мной иначе. Дочь Шаффуэна, потомственного мясника нашего уголка, затерявшегося в долине Марны, владела баром под главной трибуной, работавшим после полудня по субботам и воскресеньям. Высокая красивая девушка, слишком яркая для печальной забегаловки. Спиртные напитки стали редкостью. Я часами торчал возле стойки, пытаясь поддерживать разговор, постоянно прерывавшийся выполнением заказов. Мне хотелось, чтобы у нее сложилось представление обо мне как о тонкой, культурной личности. Ее заинтересовала моя учеба в коммерческом училище. Когда я смотрел на нее, я не мог отделаться от мыслей о ее матери, толстой развратной женщине, излучавшей алчность. В отличие от нее, девушка воплощала для меня деликатность и великодушие, и более желанного создания до сих пор мне встречать не приходилось. Но я не привлекал ее. Я изредка замечал, как ее рассеянный взгляд ненадолго задерживался на мне, когда я изо всех сил пытался поддерживать беседу. Я не интересовал ее. Она считала, что для меня будет достаточно подержать ее за руку, когда мы шли вдоль беговой дорожки в ее заведение. Полагаете, что я должен был рассчитывать на продолжительные прогулки такого рода, прежде чем дело дойдет до поцелуев? Такой вот продолжительный романтический флирт в оккупированном немцами пригороде? Ничего подобного. В первый же вечер Жинет привела меня в гараж, принадлежавший ее отцу, от которого у нее был ключ. Она потребовала, чтобы я никому и никогда не говорил об этом месте. Я, разумеется, поклялся. В тот момент я мог поклясться по любому поводу. Это был гараж, запертый на несколько солидных замков, охраняемый большим сторожевым псом с таким же выразительным взглядом, какой можно увидеть только у солдата вермахта. Мне не составило труда понять необходимость такого стража. Отец- мясник Жинет использовал на всю катушку трудности военного времени. Не сомневаюсь, что уже в 1939 году он начал создавать запасы копченостей и колбас разных сортов. От всего этого у меня остались незабываемые воспоминания. Жинет, лежащая с задранным платьем на стопке мешков. Моя красавица в духе Пруста среди копченых свиных окороков. Мне пришлось обещать еще один раз, и я сдержал обещание. Она не хотела, чтобы я целовал ее, словно это было более предосудительно, чем все остальное. Потом Жинет привела в порядок одежду, чмокнула меня в щеку и рассталась со мной навсегда. Разумеется, я был у нее не первый. И, конечно, не последний. Впрочем, она ведь проявила внимание ко мне. И не только подарив близость. Прежде всего, она оказала мне доверие, приведя на тайный склад своего отца. Я вспомнил разговор с одним старым завсегдатаем скачек, большим любителем лошадей. Он сказал, что жеребец после первой кобылы никогда не остается таким, каким был прежде. Дело в том, что до этого он думал, что знает. Но после этого он знает по-настоящему.
Не знаю, почему в этот момент я вспомнил об этой случайной беседе. Возвращаясь домой, я вспоминал ее и улыбался. Оставался более важный вопрос: что мы будем есть? Похлебку из брюквы или топинамбура? Впоследствии, когда чувство голода обострялось, меня не однажды охватывало желание прикончить пса и сорвать замки со склада мясника. У меня были все основания, чтобы успокоить свою совесть, посчитав это мероприятие вполне законным. Родители Жинет были отъявленными спекулянтами. А ее мать всегда расплывалась в улыбке, встречая на улице немца. Но я дал слово. И меня никто не освобождал от этой клятвы. В общем, это было попыткой сохранить остатки достоинства в мире пресмыкающихся.
5
Проходили неделя за неделей. Свобода скончалась на самом деле. Наступил продолжительный период уныния. Каждый переживал это время по-своему. Многие уже начали изменять усопшей, озабоченные проблемой выживания. Другие, казалось, оставались в подавленном состоянии. Моя мать продолжала служить на железной дороге. Отец перестал изображать светского типа, потому что вино стало слишком дорогим. Дядюшка со всей семьей уехал из Парижа в Бретань, где снял на целый год домик, в котором они проводили лето. В деревне питались лучше, чем в городе, особенно, если был пятачок земли, где можно было содержать кур. Воскресенья стали совсем тоскливыми без них, без смеха моей кузины, воспринимавшей голодное время с юмором.
Я понял, что случилось нечто очень серьезное. Это было в тот день, когда я заметил, что отец перестал брюзжать. Для отца, как для многих коммунистов, потребность жаловаться была второй натурой. Его неожиданное примирение с существующим положением дел что-то скрывало за собой. Он стал пропадать часами, ничего нам не говоря. Иногда он уходил поздно вечером и возвращался только на следующий день. Мать ни о чем его не спрашивала. Когда я приставал к ней с вопросами, она молчала с видом заговорщика. Я всегда восхищался отцом. Воспринимал с уважением все, что он делал и говорил. Даже несмотря на то, что с годами жесткость позиции делала его в моих глазах все более и более суровым; казалось, что его представления о человеческом обществе окаменели и в них не оставалось места сомнениям. Потому что он никогда не сомневался, он никогда не предавался бесполезному философствованию, не расслаблялся, не ударялся в скептицизм, тогда как у меня была отчетливая склонность к подобным занятиям. Ведь так приятно ничего не делать под тем предлогом, что ты не знаешь окончательной истины. В общем, учитывая все эти соображения, я ничуть не удивился, когда он торжественно пригласил меня в свой кабинет на втором этаже.
Это было сентябрьским вечером 1941 года, накануне моего дня рождения. Назавтра я должен был отметить свое двадцатилетие вместе с бандой приятелей и несколькими не слишком щепетильными девушками. С организацией праздника было несколько проблем. Во-первых, поискам продуктов сильно мешал комендантский час, да и сложно было раздобыть достаточно спиртного, чтобы поставить на стол; во-вторых, наше жилище было не слишком просторным. В очередной раз, когда я оказывался центром внимания окружающих, все словно нарочно старалось мне помешать. Мой школьный приятель, некий Колло, догадался об этих затруднениях и предложил объединить мой день рождения с вечером, который хотела организовать его старшая сестра, уж не помню, по какому поводу. Поскольку у меня не было выбора, я согласился. Конечно, я знал, что Колло сделал свое предложение только для того, чтобы удивить меня. Его отец был крупным капиталистом, королем винтов, шурупов и прочих резьбовых деталей. Я знал, что у него было пятеро детей, все такие чистенькие и гладенькие, словно их выпустили из автоклава, в котором высокая температура стерла все морщинки и прочие неровности на коже. Семье Колло принадлежала просторная квартира в Париже, на бульваре Распай, возле перекрестка с бульваром Монпарнас. Колло, чтобы показать, что их семья ни в чем не нуждается, даже разрешил мне пригласить нескольких моих лучших друзей при условии, что девушек будет столько же, сколько парней. Мне был очень неприятен этот Колло с его стремлением сделать из меня своего должника, но делать было нечего. День двадцатилетия не может промелькнуть мимо тебя, словно переполненный автобус.