Ян Валетов - Грустный танец Фрейлакс
Дни шли за днями. Как вода в песок уходили месяцы. Годы медленно тонули в густой, испускающей запах сероводорода грязи лимана, не оставляя на поверхности даже пузырей.
Рэб Давид становился старым, по-настоящему старым. Вечерами, в свете тускловатой лампочки, он водил пальцем по ветхим страницам доставшейся ему по наследству Торы, шевелил губами, складывая в слоги хитро написанные буквы, и с трудом вспоминал слова, которым когда-то учили его дед и отец. Ребенком эта наука давалась ему легче, но так же без труда и забылась.
Он стал общительнее, радушнее, щедрее на слова. Одиночество пробудило в нем интерес к людям и, совершенно неожиданно для себя, старик стал желанным гостем на свадьбах и на похоронах. В этом городе на свадьбах лабухи играли и гопак, и фрейлакс, и сиртаки, и цыганочку. Гости лихо отплясывали, раскрасневшись от жары и водки, со вкусом закусывали, пели нестройно. Рэб, улыбаясь в усы, сидел в уголке, иногда поддерживая беседу. Ему было уютно в подвыпившей, веселой толпе. Для того, чтобы научиться любить людей он должен был остаться один.
После смерти равви Шмуэля, в старый дом Мейерсонов на Шанхае стали захаживать те евреи, кому нужен был совет, утешение или место для молитвы. Выросший безбожником в религиозной семье, Давид делал то, чему научился у пропавшего «без права переписки» православного священника отца Симеона – находил время и слово для каждого пришедшего. А что нужно человеку, который пришел к Богу? Совсем немного – чтобы Бог его выслушал. И иногда – пожалел.
Время не меняет только мертвых.
Некоторое время спустя, Давид Мейерсон, не соблюдавший субботу ни разу после того, как покинул родительский дом, зажег в пустом жилище праздничные свечи.
В июле, днем, солнце на Азове безжалостно. Море ближе к полудню становится теплым, как подогретый бульон. Песок побережья обжигает ступни и дельфины, облюбовавшие залив для своих игрищ, становятся ленивыми и не выпрыгивают из воды. Даже дети, которые выросли у моря и привыкли к иссушающему кожу летнему зною, перебирались в сады, хранящие под густой листвой островки относительной прохлады. Есть страны, в которых это время называют сиеста. Но Мейерсон не знал такого слова и поэтому называл послеполуденную жару часом раздумий. В старости и одиночестве были свои плюсы – он мог себе позволить размышлять сколь угодно долго, и ему было о чем размышлять.
Рэб Давид сидел в тени шелковицы, опершись подбородком на палку, вырезанную им собственноручно из старого ореха – в последнее время его мучила подагра и во время приступов он с трудом ковылял на внезапно распухших ступнях. Ветер, дующий из степей вместе с летним жаром принес на Шанхай аромат трав и легкую цветочную горечь. Лежащий у моря город был окутан дымкой зноя, искажающей формы и расстояния, но Мейерсон своими все еще зоркими глазами видел, как к причальной стенке Сталелитейного становится каботажное судно.
В какой-то момент, рэб Давид почувствовал, как воздух завибрировал. Это было странное ощущение. Словно где-то неподалеку заработали невидимые мощные машины, наполнившие мир гулом, на грани слышимости. Воздух зазвенел, как натянутая до предела тетива и разродился ревом авиационных моторов. Рев лился с неба, как водопад, рушащийся на сонный мирный город, на порт, лежащий на груди у моря, на чадящий дымами завод…
Потом на Сортировочную, прямо с прозрачного летнего неба, спикировали серыми птицами самолеты, с черными крестами на крыльях. Пока они падали на застывший в ужасе Горохов, на остолбеневшие расчеты двух зенитных пушек, на ленты стоящих составов и жалкие коробочки вагонов, начали выть сирены. Истошно выть. Этот низкий, страшный звук, в сотни раз страшнее рева самолетных моторов, переполошил всех голубей, а их Горохове было несчетное количество – на каждый двор по голубятне, и тысячи птиц взлетели в небо, отчаянно хлопая крыльями. Завыли, залаяли испуганные собаки. К скребущему звуку сирен добавился рев моторов, свист ветра в обтекателях падающих вниз бомб, тявкнула одна зенитка – раз, другой – и в небе расцвели легкомысленные облачка разрывов.
Но испуганный расчет первого орудия, на который никогда не пикировали «юнкерсы», и вообще никто никогда не пикировал, стрелял плохо.
Второй расчет, наверное, стрелял бы лучше, но проверить это не удалось. Пятидесятикилограммовая бомба, изготовленная на механическом заводе под Ганновером, угодила в самый центр обложенной мешками с песком позиции. Ствол пушки сорвало с лафета и он, как огромная городошная бита, кружась, ударил по выпуклому боку стоящей неподалеку цистерны с автомобильным топливом. Цистерна лопнула, как стеклянная, выбросив из внутренностей почти семьдесят тонн бензина, оросившие все вокруг, в том числе и горящие ошметки того, что недавно было подносчиком, заряжающим и командиром расчета.
Пламя поднялось выше здания вокзала.
Кричали раненые, голосили женщины, надрывал охрипшее горло страшным, богохульным матом какой-то военный, обгоревший, безумный, с залитым кровью лицом. В дыму мелькали чьи-то фигуры, все бежали и никто никуда не успевал. Потрескивали редкие ружейные выстрелы – стреляли по самолетам. Разорванная бомбами станция была, словно расколотый улей, над которым кружили зловещие пчелы-крестоносцы.
Бомбежка продолжалось всего несколько минут – самолеты сбросили свой груз за четыре захода и на десерт прошлись еще раз, поливая Сортировку из пулеметов. Потом полегчавшие «юнкерсы» пошли вверх, рев моторов превратился в жужжание. Сквозь рваные дымы пожарищ пробилось перевалившее через зенит солнце.
Бушевало огненное море пролитого бензина. Состав увозивший, да так и не увезший пополнение, горел на путях, дымились станционные склады, куда прямиком угодила бомба. Лежал на боку опрокинутый взрывом черный паровоз с праздничными красно-белыми колесами. Из лопнувшего котла струей бил пар. Черные хлопья копоти разносило ветром по всему городку. Люди, выстроившиеся цепочкой, передавали друг другу ведра с водой и поливали бока невзорвавшихся пока цистерн.
Погибших складывали на перроне. Рядком. Пятьдесят два человека. И еще несколько, которых ни опознать, ни сосчитать не удалось.
Так в самом начале августа в город пришла война.
Бомба, попавшая в вагон с пополнением, не только убила полсотни человек, но еще и ранила добрых два десятка. Из-за этой набитой взрывчаткой бочки не попал на фронт и Янкель Кац, танец которого так запал в душу рэбе Давиду. Взрывная волна подняла Янкеля в воздух и с размаху швырнула о стену старого железнодорожного склада и он, словно неуклюжая, потерявшая дорогу птица, пробив своим худым телом огромное окно, влетел вовнутрь помещения, вместе с тремя земляками-новобранцами, оказавшимися рядом с ним волей случая.
Один из них, Саша Вихров, сын мастера из депо, которого Давид прекрасно знал, так и не пришел в себя и умер в больнице три дня спустя со сломанной шеей и перебитыми взрывом ногами.
Янкель, у которого из носа и ушей шла кровь, окончательно очнулся через неделю, и, на радость родителям, начал быстро поправляться. Только иногда странно дергал головой снизу вверх, выкручивая шею и задирая поросший рыжеватой щетинкой подбородок, и стал заикаться.
Третий же, Андрей Титаренко, бывший постарше двух своих товарищей по несчастью, тогда отделался порезами да вывихами, и сейчас вышагивал сбоку колонны, в новенькой форме с белой повязкой на рукаве, и коротких, тупоносых сапогах рыжеватого цвета, ловко, по-охотничьи, зажав подмышкой приклад карабина. Был он приземист, как гриб, но не тот, который качается на тонкой ножке, а как гриб основательный, каким его рисуют в детских книжках с картинками.
Бывший школьный учитель Титаренко был мужчина хоть куда: крупный, широкий в кости, на толстых, как окорока ногах с покатыми, мощными плечами грузчика и удивительно спокойным, рябым лицом, которое можно было бы назвать приятным, если бы не портили его маленькие, совершенно поросячьи глазки, окруженные густой и черной щетинкой ресниц.
Он поглядывал на Каца с нескрываемой насмешкой. Опухшее лицо юноши, покрытое с одной стороны коричневой коркой запекшейся крови, свернутый ударом приклада хрящеватый нос и прыгающая журавлиная походка казались смешным не только Титаренко, но и румынам, едущим в телеге. Они смеялись и показывали на Янкеля пальцами.
Рэб Давид оглянулся, стараясь встретиться с Кацем глазами, но тот смотрел сквозь него, плотно сжав губы.
Он подошел к Мейерсону возле управы, когда рэбе стоял перед наклеенным на стену объявлением, в котором всем лицам еврейской национальности предписывалось явиться к зданию комендатуры на Александровскую площадь, в четверг, ровно к восьми часам утра. С собой приказано иметь смену белья, теплые вещи, документы, деньги и прочие ценности.