Владимир Костин - Рожок и платочек
Хочешь — верь, хочешь — не верь: подействовало. Замирились. Агафья и говорит таксисту: видно, что ты не комсомол, раз столько наврал и не покраснел ни разу! (…)
Напились они здорово, посуду переколотили, перевернули дом вверх дном. Варвары, одно слово.
Идейные, а потом выяснилось: унесли дрель электрическую, комплект польского постельного белья и новые тестевы туфли.
Но утром не о том тужили. И туфли тестю не пригодились бы все равно. На зорьке, когда одних проводили, а другие валялись, тесть, намаявшись, намучавшись, не утерпел. Выхлебал целый огнетушитель портвейна и через пять минут умер. Все эти пять минут страшно кричал, разбудил всю округу, звал зачем-то Агафью. Не дождался.
Сам я горю не свидетель, потому что накушался райски, спал крепко и ничего не услышал.
Такая получилась свадьба, такое в жизни бывает.
АГАФЬЯ: Единственный раз машина пришла к ним не в срок уже перед их отъездом в Тверь-Калинин, и наверняка по этому поводу.
Начало июня, день стоял чудный, свежий, солнечный, и помню: надуло карамелью с конфетной фабрики, так сильно, что захотелось чаю. Из машины к ним вышел чекист, в городе известный, с еврейской фамилией. Внешность у него была подходящая, только, ей-богу, был он не еврей — был он из наших, из бывших. Видала я таких и до и после; не много, но достаточно. И узнавала их, чуяла их сразу, ноздрями.
Добыл документы, мне ли не знать, с мертвого, где-нибудь на Червоной Руси, в буденновские погромы, освоился — и полез со страху спасаться в самое пекло, в колбасный цех.
Поговорил с ними в доме, вышел на двор договаривать — порисоваться, закурить «Казбек». И слышу — и замираю: «Разве нет?», «Вы же не будете утверждать…», «Вот так!», «Не правда ли?». Этот озорник лет двадцать говорил по-французски, и ежедневно.
А еще и гнусит, как марафетный мальчик.
И вот сейчас он говорит что-то про багаж, передает компривет товарищу Якову, а через год его расстреляют, шлепнут, в бога, в душу, в их вождей мать.
Тогда я почувствовала ненависть, презрение к нему. А сегодня ненавижу его еще сильнее, вспоминая, как он небрежно — кобелячьи посмотрел на меня, недурную бабенку, и прищурился.
…В последний раз эта самая машина появилась у нас в переулке осенью тридцать седьмого года, ночью. Тогда выгребали всех, и всех стариков-ссыльных, и всех стариков-татар. Заисточье завыло, там выли день и ночь так, что у нас было слышно. Воспитанные татарчата с той осени приучились к водке и стали крепко бузить по всему городу. Даже на заборы мочились походя, что раньше было бы делом неслыханным.
Машина пришла за моим мужем. Так он, бедный пескарь, и сгинул среди стариков. Не продержали, оказывается, месяца — расстреляли, шлепнули. Наверное, сухари доесть не успел — другие доели.
Оправданием его я не занималась, сами потом бумагу прислали. И гроши за него медные не пошла получать. Да и какое ему оправдание, если он сам все «одобрял», «поддерживал» и «клеймил», и другого языка, кроме их людоедского суржика, не знал. Веселых, амурных слов не знал, даже матерных — и тех стеснялся! Попросить, извините, не умел, только сопел, а потом пыхтел. Спать с ним было совестно.
И ведь узнай он, кто я такая на самом деле, — поделился бы своим горем с партией.
И не стоит думать, что я оправдываюсь.
ВОЛОДЯ: На первом этаже факультетского общежития проживал аспирант Николай Алексеевич. С ним мы лестно для себя пили чай, иногда вино и знакомились с отрывками из его диссертации про пьесы Корнейчука. Нас поражала его скромность. Он называл свою работу говноедством, а себя говножуем. «Дали бы мне этого… не скажу… эх, канальство!» — непонятно прибавлял он. Однако зачитывал нам свои странички охотно и следил за впечатлением, заметно стремился восхитить нас своим умом.
Н. А., крупный битюжок, возлежал на кровати в трико и что-то писал, поправляя очки и дрыгая ногой.
— Володенька? Кстати. Заходи. Послушаешь, сынок, изречения нового Заратустры, — важно и хищно сказал он.
— Николай Алексеевич! Некогда, — завопил я, — я опаздываю на лекцию, и мне нужны носки, чистые и целые. Извините, я понимаю… но очень нужны!
— Понятно, — ответил он, — но носки — проблема вечерняя. Дам тебе носки. Но парочку афоризмов ты должен оценить. Вот, на пример, прямо на тему… «Идущий никогда не опаздывает». Сознаешь, о чем я?
— Не очень.
— Балда, это я в высшем смысле, — крякнул хозяин, — слушай еще: «Беда русских в том, что они любят свою юность больше, чем правду. А значит — больше, чем Родину». Ну? По-моему, это стоит всех пьес кормильца!
— Ну, может быть, не всех, — осторожно ответил я, — но стоит, стоит.
— Так… Вот еще, неслабо приложил: «Что есть наша советская жизнь? Подлец Иванов и подлец Петров клюют печень честного человека, рассуждая о том, каков подлец Сидоров»… да на уж ты их, бери, убогий юноша!
Я полетел по коридору, а он прокричал мне вослед: «Можешь не отдавать! Отдашь мамкиной котлетой!»
На лекцию я опоздал. А на следующие идти и не собирался. Убивая последний час, я сидел в последнее октябрьское тепло в университетской роще. Сидел и впервые в жизни безо всякого стеснения разглядывал красивых девушек. Я их не боялся, сравнивал каждую с Лялей и с удовольствием отмечал, что все они какие-то резкие, спесивые, неодушевленные. Не мои.
А потом встал и пошел, пошел, пошел. Мимо хрущевок и панельников, мимо деревянных двух- и одноэтажек. Дома приседали все ниже, горизонт открывался все шире, заслоняемый только дымными рукавами теплостанции. Улица Сибирская, с ее клочковатым асфальтом, рычанием грузовиков и трогательными помойками у самой дороги.
И вот ее переулок: сыроватый неслышный песок, текущий между двух дерев, что стояли как стражники с обеих сторон, встречно наклонив оружие. И цепочки следов, ведущих туда и оттуда. Какие-то из них, наверное, Лялины.
Я миновал деревья и вместе с переулком сделал дугу направо. Через десять шагов я попал в тишину. Оглянувшись, я увидел, что деревья сомкнулись за мной, как портьеры.
Я попал в тишину: под сереньким небом стояли дома за палисадниками, кое-где попыхивали трубы, и отсутствие людей до нового изгиба переулка, где уже собиралась дымка от вечереющей близкой речки, заверялось шепотом бегущей воды и очарованным голосом козы. Она гуляла где-то рядом, совсем рядом — в шапке-невидимке. Вот и коза.
А вот и голый куст разросшейся сирени перед калиткой с чугунным кольцом, дом, дом, крашенный в зеленое и бежевое, пупырчатая резиновая дорожка, бегущая от калитки к крыльцу. И в окнах уже горит свет.
Я постучался в дверь — раз, два, три, четыре. Никто не отозвался. Потянул дверь — открыто. И я вошел, не мог не войти, через маленькие уютные сени в просторный «зал». Просторный, потому что не увидел в нем ничего лишнего. А обе двери открылись неслышно, и косяки были свежие.
Я замер: в доме никого. Чистота, блестят полы и скромная мебель, живые цветы в горшках на подоконниках, сухие букеты на столе, на серванте. И даже в открытую дверь на кухню, слева, выглядывала ваза с охапкой осенней листвы, венчающей посудную полку. Откуда-то я знал, что в таких домах не выключают радио и пахнет едой, жаренной на сале. Но радио не было, и едой не пахло. Пахло сухим деревом. Мне захотелось свериться с зеркалом — не было и зеркала. И не было отрывного календаря, не было фотографий в деревянных рамочках на стенах. И не встречал, отчужденно потягиваясь, кот.
Посреди овального стола на круглой салфетке одиноко стоял старинный заварной чайничек. Не смея подойти обутым, я наклонился к нему как мог близко и прочитал в полукружье колосьев на пузатом боку: «Кого люблю того и дарю за знакомство и любофь и за прежнее незабытие твое». И ниже: «Завод Маркова 1852 годъ». Чайничку стукнуло сто двадцать пять лет!
Губы у меня почему-то сами растянулись в улыбку, помимо меня, и я ничего не мог с ними поделать. С таким лицом я вышел на крыльцо. На душе было интересно. И услышал небыстрые, но четкие шаги — из-за угла, с огорода, ко мне шла подтянутая старуха: серо-голубая, будто облитая глазурью голова, левая бровь приподнята, глаза внимательно-спокойные. И жесткий рот, не чуждый, показалось мне, матерщине.
Аккуратная бабушка в застегнутой на все пуговицы вязаной кофте, и в руках у нее маленький застегнутый кочан капусты.
— Володя, — сказала она как-то недовольно.
— Володя, — закивал я, — здравствуйте, Агафья Васильевна!
— Заходи, — сказала она. — Лялька побежала в лавку. Хлеб кончился, вот и побежала.
Этим старозаветным «в лавку» так все дорисовалось — тишина, дымка, коза, густой октябрьский воздух, цветы, чайничек, — что я увидел себя героем какого-то нечитаного старого романа, между добротных обложек, среди душистых фраз.
— Долго ли стоять будем, — усмехнулась Агафья Васильевна и легонько подпихнула меня кочаном. А когда мы вошли, так же, кочаном подтолкнула меня к стулу на входе.