Марек Хласко - Красивые, двадцатилетние
Тогда, в Казимеже, я подумал: а что если написать рассказ, основанный только на подлинных фактах и событиях, включить в текст отрывки известных речей и, избегая какой бы то ни было двусмысленности, поместить героя в сугубо реальную атмосферу? Получится ли такой рассказ? Поверят ли люди, на чьих глазах все это не первый год происходит, в факты, которые, попав на страницы книги, волей-неволей станут литературой, то есть фикцией; и вообще — можно ли в такое поверить? Я рьяно принялся за дело; для начала поехал в Варшаву и погрузился в чтение подшивки газеты «Нове дроги».
Решив при случае разыскать Эдварда Бернштейна, я отправился в общежитие, где он когда-то жил, и, проходя по коридору, услышал звуки гитары и следующий текст:
Мне от любимой чуть светПисьмо принесли и букет.От счастья весь мир полюбя,Читаю: «Всё. В жопу тебя...»
Завороженный драматизмом и простотою песни, я постучался в дверь и, войдя, увидел двух знакомых студентов театрального училища. Один с гитарой сидел на кровати; второй с мрачно-задумчивым выражением лица стоял посреди комнаты в позе умирающего лебедя. Я поинтересовался, что происходит.
— Отрабатываем переживание, — сказал актер с гитарой. — Тему на экзаменах дают свободную, но сыграть надо мастерски. Сюжет — содержание романса. А теперь погляди.
Я присел на край кровати; гитарист встал и, выйдя в коридор, начал стучать в дверь. Умирающий лебедь тем временем улегся на кровать и на стук не реагировал. Только когда коллега стал колотить в дверь кулаком, лебедь вскочил и с минуту смотрел перед собой невидящим взором. Потом стал искать тапки; искал довольно долго и наконец — не забывая, что еще не совсем проснулся, — босиком подошел к двери и открыл ее. Гитарист вручил ему нечто: то самое письмо и букет роз. Унылая физиономия героя проясняется; розы прислала возлюбленная, теперь ему ясно: она его любит, она его хочет, она ему спозаранку шлет цветы. Нужно дать посыльному на чай; влюбленный роется в бумажнике, но тщетно — минувшей ночью, сраженный отчаянием, он пропил последнее. Усадив посыльного на почетное место во главе стола, он бежит к соседям просить взаймы денег, с соседями он уже много лет не разговаривает из-за какой-то размолвки; но все это чепуха — ведь у него в руках доказательства чувств любимой женщины. Добыв в конце концов десять злотых, он сует их посыльному, и тот уходит. Теперь, естественно, надо что-то сделать с розами; герой берет вазу, но, поскольку окончательно еще не проснулся, спотыкается, зацепившись за край ковра, и ваза превращается в кучу осколков. Он опять — теперь уже с букетом в руке — идет к соседям и, невразумительно, заплетающимся от счастья языком что-то им объясняя, выпрашивает безобразный хрустальный кубок, полученный соседом в награду за безупречную службу еще во времена Пилсудского; переговоры продолжаются довольно долго, но, поскольку бывший пилсудчик — человек романтического склада, в конце концов он дает счастливому влюбленному кубок, и тот засовывает в него розы. Он страшно взволнован; усевшись в кресло, закуривает и устремляет взор на лежащий перед ним конверт; у него нет сомнений, что письмо содержит нежные и упоительно сладостные слова. В голове его проносятся воспоминания о ночах, проведенных под окном возлюбленной; об ее муже, отказывавшемся дать развод; о болезнях, которые в кругу военных именуются «насморком» и излечиваются с помощью антибиотиков и сульфамидов. Болезни эти он, конечно же, подцеплял по пьянке, когда отчаяние толкало его в объятия дочерей Коринфа. И так он сидит, глядя на письмо и не спеша вскрыть конверт. Наконец обжегший пальцы окурок возвращает его на землю; погасив сигарету, он решительным движением открывает конверт, в котором... те самые роковые слова. Он отворачивается; рука судорожно сжимает колючие стебли роз. Конец.
— Мы играем по системе Станиславского, — объяснили они мне. — В этой сцене есть все: любовь, надежда, отчаяние. Только на экзамене мы заменим слова «Все. В жопу тебя» на «Забудь про меня». Это, конечно, не одно и то же, да что поделаешь. А теперь мы сыграем эту же сцену по Страсбергу[52] и Казану. Начинай, Метек.
На этот раз ложится гитарист, а его коллега выходит и стучит в дверь. Гитарист на стук не реагирует; куря сигарету, он глядит в потолок и босой ногой отбивает такт по спинке кровати. Спустя некоторое время второй начинает дубасить в дверь кулаком.
Гитарист. Деньги, что ли, принес?
Посыльный. Нет, розы.
Гитарист. Тебе сказали, что я откинул копыта? Отдай розы домуправу.
Посыльный. Метек, опомнись, в Штатах нет домуправов.
Гитарист. Положи у двери.
Посыльный. Надо расписаться.
Гитарист встает и расписывается; розы он бросает на стол и принимается готовить себе завтрак, не глядя ни на розы, ни на письмо. Однако по выражению его лица мы понимаем: он знает, что это конец; прихлебывая кофе, он машинально отрывает лепесток за лепестком, а потом — когда розы становятся похожими на живые трупы из Берген-Бельзена, — вскрывает конверт. И тут его лицо проясняется; он начинает хохотать. Потом берет оставшиеся от роз скелеты и задумчиво их рассматривает.
Гитарист. Зря я так... Надо было преподнести цветочки Хеле. У Хели есть в Париже знакомый часовщик, я бы мог когда-нибудь у него на денек остановиться. (Задумывается; через минуту продолжает). Совсем забыл: Хеля — уже два года моя жена, сейчас она уехала отдыхать, а розы прислала баба, с которой у нас неделю назад завязался роман.
Затем меня спросили, какая концепция мне больше понравилась; я сказал, что не вижу между ними разницы, и вообще все это выглядит неправдоподобно; женщины, которые намерены с вами порвать, не станут выбрасывать деньги на розы. В лучшем случае ваша бывшая возлюбленная, собравшаяся замуж за богатого садовода, напишет письмо, где сообщит, что решила уйти, чтобы не портить вам жизнь; но и это маловероятно. Адольф Рудницкий написал, что доступность женщин стала для всех нас адом; я, правда, не нахожу это огорчительным, но ребятам посоветовал почитать Рудницкого. Когда я наконец спросил про Эдварда, оказалось, что его уже два года назад выгнали из училища и где он сейчас, неизвестно.
Накануне возвращения в Казимеж, помню, я шел на рассвете по Краковскому Пшедместью в направлении Аллей и увидал человека, пытающегося связкой ключей сшибить стайку голубей с памятника тому, кто остановил солнце и заставил вращаться землю. Такой способ охоты мне знаком еще не был; подойдя поближе, я узнал в одиноком охотнике Павла Минкевича. Понаблюдав с минуту за его действиями, я спросил:
— Павел, что тебе нужно от этих несчастных птиц?
Павел объяснил мне, что сидит на мели и, если не сшибет птички, останется без обеда. Проникнувшись сочувствием к изголодавшемуся птицелову, я предложил ему позавтракать со мной в привокзальном буфете; Павел охотно согласился. Я помню их всех — Метека, Здися Маклякевича, Мишку Станелевича, Польдека Тырманда и того актера, который обходил частные магазины на Хмельной и в каждом, прижав правую руку к сердцу, трагически восклицал, обращаясь к хозяину:
— Дай стольник. Артист погибает!
Сейчас мне тяжело о них думать; не знаю, сумел ли бы я разговаривать с ними так, как прежде. Самое страшное, что я совершенно не испытываю тоски по Польше и, когда сегодня задаю себе вопрос: что же такое для меня Польша? — не нахожу другого ответа, кроме как: это десять или пятнадцать человек, с которыми меня связывала дружба. О своих ровесниках, балующихся сочинительством, много написать я б не смог; они всю жизнь считали меня комедиантом; я же, в свою очередь, не очень-то знал, о чем с ними говорить, — нас интересовали разные вещи и разделял несхожий опыт. Тем не менее все последние годы я думал, что именно они олицетворяют для меня Польшу; однако и это оказалось иллюзией. Когда я начал печатать в «Культуре» свои доносы, один из моих близких приятелей, умнейший человек, прочитав первый отрывок, сказал мне при встрече:
— Очень забавно. Только это Польша à la Джеймс Бонд. Такой Польши нет.
Человек этот никогда не был ни коммунистом, ни приверженцем коммунистической идеи; никогда не был оппортунистом и всю жизнь преодолевал препятствия, которые на его пути воздвигались во множестве: то его обвиняли в мещанских вкусах, то в порнографии; иногда в сюрреализме, а иногда — в глумлении над достижениями рабочего класса. Что я могу сказать в ответ на его упрек? Ничего, кроме одного: ну конечно, это я выдумал все беды, которые постигли Польшу; я выдумал политические процессы; я выдумал открытые убийства и убийства тайные; я выдумал, что меня два года шантажировали органы; я выдумал ликвидацию «По просту» и вообще все, о чем упоминал; и сделал это исключительно ради того, чтобы скрасить скучные вечера главному редактору «Культуры» Ежи Гедройцу. Решив, что Польша для меня — эти полтора десятка людей, я рассуждал как идиот; я не предполагал, что существует такая штука, как атрофия чувств. И еще я, усердный читатель Достоевского, не догадывался, что люди стесняются своих несчастий; возможно, даже больше всего на свете.