Миколас Слуцкис - На исходе дня
— Да брось ты его назад! Не бойся, не испачкаешь. В случае чего сам и почистишь.
На красивом лице Сальве, в ее чуть запавших глазах посверкивали искорки. Сказать, что она потеряла блеск, нельзя: чуть слабее загар, чем обычно к этому времени, чуть менее нарядна — серая водолазка, плотно обхватившая полную шею, темно-синий, как у стюардессы, спортивного покроя пиджачок. Ни колец, ни сережек, которые и простили ее, и делали одновременно более желанной… Боялась, как бы не сорвали в толчее барахолки? Или бросила в сумочку, увидев меня? К чему эта комедия — на пальцах вмятины от колец! Она тряхнула головой, словно отметая мои обвинения, буйные волосы не рассыпались по широким плечам — увязаны в пучок, как у образцовой школьницы. Что все это значит? Сальве — нынешняя Сальве пытается встать в один ряд с девушками, которые без затей стягивают волосы аптекарской резинкой? Да она же еще в восьмом классе отличалась от них, как день от ночи! Всем отличалась: и положением, и модной одеждой… Хочет казаться простушкой? Смешные потуги, когда сидишь за рулем «Волги». Право, смешные!
— Смотришь на меня, словно я сперла этот автомобиль! — Сальве нервно рассмеялась, никакой игривости не прозвучало в этом смехе, потому я и не ляпнул в ответ того, что убило бы смех: может, не ты, а Мейрунас? — Признавайся, Ригас, вынырнула перед тобой, как призрак из тумана, а?
— Не боюсь я никаких призраков… и ведьм.
— Неужели я ведьма, Ригутис? — улыбнулась заученной улыбкой.
— А мне все одно.
— Очень жаль. — Она закусила пухлую губку, будто ей действительно больно, что мы отдалились друг от друга. Некоторое время молча следила за дорогой, кишащей машинами, людьми, даже телегами. Боится разрушить наше едва наметившееся, хрупкое примирение? Что-то в ней изменилось, но что? Едва ли от моей угрюмости и упрямства зависит ее переменчивое настроение, не будем обольщаться, сеньоры! Болезненная бледность… Хворала? Однажды вроде довелось ей уже перенести некоторые неприятности, может, снова? Впрочем, настроение могла испортить и меньшая беда — какая-нибудь тряпка, которую увели на барахолке из-под носа. — Еще там тебя увидела. — Разогнавшаяся машина проскочила перекресток на желтый, едва не попав под красный.
— Так я тебе и поверил!
— К юбчонке приценивалась. А тут ты. Свидание с юбкой в руках?! — Она снова рассмеялась, как бы отбрасывая от себя некупленную обновку, а может, чувство стыда.
— Мы не уславливались о свидании.
— И не говори! Ты же такой пай-мальчик… — Она все жала и жала на газ. Мимо нас летели столбы, заборы, борта грузовиков — той частью своего существа, которую я именую внутренним слухом, уже слышал адский грохот, вот-вот раздастся он, оглушит, терпко запахнет гарью, искореженным железом…
— Тормози! Черт бы тебя… Тормози!
Заслоняя улицу и небо, делал левый поворот слон-рефрижератор. Бесконечно долго двигалась перед нами глухая стена, буквы-великаны, одной бы хватило, половинки…
— В муку бы смолол, а?
— В муку не в муку, а бифштекс по-татарски гарантирован!
Вцепившиеся в руль пальцы Сальве дрожали, прерывистое дыхание смешивалось со смехом.
— Боже мой миленький, как бы славно! Представляю себе папочкину физиономию, не «Волга» — гармошка!
А на что сама бы похожа стала, не подумала? Сальве дергалась от смеха, противно обнажились десны, едва удержался, чтобы не врезать по их розовому бесстыдству. Странно, но вспышка гнева примирила меня с тем, что я по милости хохочущей и ненавистной мне Сальве развалился рядом с ней в чужом лимузине.
— Честное слово, буду внимательнее!
Она уже не смеялась, сникла, как актриса, сбросившая за кулисами роскошное одеяние. Праздник, когда отступают на второй план гнусные расчеты, кончился. Мне бы хоть из вежливости осведомиться, не болела ли, — промолчал. Обоняние уловило легкий запах алкоголя. Приняла — и за руль? А может, и нет… Я упорно сопротивлялся, изо всех сил отталкивал голос Сальве, ее смех, а ведь обрадовался, когда заметила меня! И не думал даже, что обрадуюсь после того, как между нами все было кончено. Правда, пока не очень-то доверял счастливой случайности — опасался втайне, как бы подаренное судьбой мгновение не сгорело, подобно спичке, обжегшей пальцы, но так и не запалившей сырых дров. Посеревшая, забывшая оттенить веки и обновить лак ноготков — такая Сальве мне была не нужна. И я не хотел ее признаний, мол, разочаровалась она, неважно в ком, пусть даже в своем Омаре Шарифе! Не решался признаться себе, а может, толком еще и не понимал, что нужна мне не Сальве, а Сальвиния Мейрунайте вместе со всем тем, что заключено в ее фамилии. Отстраняясь от нынешней, я взывал к той, гордой, пренебрегшей мною? Даря свою благосклонность кому попало, с каждым разом все больше отдаляясь от меня, она в то же время все сильнее разжигала мое стремление завоевать ее. Самоуничижение или отчаяние Сальве могло сыграть со мной злую шутку. Только не поддаваться жалости, не распускать нюни! На пути к цели, который я метафорически начертал для себя как широкую магистраль без ограничений скорости, запрещающих знаков и шлагбаумов, было рассыпано немало препятствий, и я чувствовал, главные из них все глубже пускают корни во мне самом.
— Заскочим за куревом?
Мы причалили к старинному особняку с потеками плюща на стенах. На широком и чистом, словно глинобитный пол, тротуаре не умещались каштаны, сплетение теней и ветвей вываливалось на мостовую, а по теплым тесаным камням как-то по-домашнему трусила Полосатая кошка, приостанавливаясь в залитых солнцем прогалинах. Тихий островок между душными, набитыми ревущим транспортом артериями города заставил дрогнуть в сердце струнку, к которой давно уже не притрагивались. Как же звонко пела она, когда я скакал на дни рождения Сальве — их почему-то устраивали несколько раз в году. Каштаны в те времена были еще стройные, пряменькие и звенели высокой нотой ожидания, даже если ты и не прикасался к ним. И здесь тоже многое изменилось, как и на всем белом свете.
— Не заглянешь? — Сальве фыркнула. Что должна была выражать ее усмешка, неизвестно. Хлопнула дверцей, кинулась к подъезду.
— Эй! — окликнул я. Не удержался. Обрамленная прямоугольником мрака за распахнутой уже дверью, она недоуменно ожидала, не понимая, почему медлю. Я запер автомобиль, сжал в пальцах ключики, еще хранившие тепло ее руки. Если бы не я, так и оставила бы машину нараспашку, с ключом в гнезде зажигания — лезь, кому не лень, катайся! Беспечность ее возмущала и одновременно вызывала восхищение. Конечно, тот, кто опасается всего на свете, даже во сне видит воров, — раб вещей. Не собираюсь надевать на себя такие вериги; если когда-нибудь стану обладателем того, чего сейчас у меня нет, то сумею жить как следует, но вот эдак относиться к машине? Подбросил ключики вверх, пытаясь этим небрежным жестом отгородиться от плебейского своего поступка. Сальвиния, стоя в дверях, выжидающе смотрела на меня. Поймав связку, прицелился в раскидистую ветку каштана, не попал, пришлось наклоняться и поднимать. Взгляд Сальве буравил затылок. Вероятно, я довольно смешно выглядел, ползая на четвереньках. Чувствовал, что уменьшаюсь, таю в ее глазах, точно сделан из воска, а не из костей и мускулов, однако и то, что осталось от меня, владело необузданной силой, заключенной в связке ключиков: захоти я, и взревет дремлющий у тротуара зверь в полированной шкуре. Ради такого могущества можно было и унижение перетерпеть — ключики, врезавшиеся в ладонь, сулили уже не мгновенное опьянение. Постоял, крепко сжав кулак, чтобы вновь обрасти жесткой чешуей. — Держи! — Швырнул ей связку, теперь она вынуждена была ползать на четвереньках, послушная моему приказу. Наглый я ей нравился больше.
— Потом сам поведешь, ладно? — шепнула Сальве, точно не она срежиссировала всю эту интермедию с ключиками.
Как же настойчиво и упорно приходилось мне воевать с отцом за право пробежать по этой каштановой улочке, за счастье проскользнуть в старинную раму двери, за которой начинался другой, столь отличный от нашего мир. Но в одном отец был прав — дорогие подарки выделяли меня из других гостей своей нескромностью. Не следовало терять чувство меры. Оказываясь здесь, я всегда испытывал унижение.
Сальвиния, чувствуя мое недоверие и одновременно вызов этому дому, как когда-то, взяла за руку. Даже лестница тут была иной, чем у нас, чем во всех других домах: треснувшие мраморные плиты, перила в чугунных завитушках, ни щами, ни нафталином не пахло. Под визги Сальве вваливались мы в просторный холл — потолок с гипсовой лепниной, а из комнат, словно скрывали они тайну, веяло чем-то, что воспринимал я не обонянием или зрением, а самой кожей, кончиками пальцев, бешено бурлившей во мне надеждой, которая, разумеется, не скоро еще, но должна была осуществиться. Вероятнее всего это был запах, снова чувствую его, хотя исчезло уже то обжигающее нетерпение, будто опаздывал я на некое молниеносно краткое действо: пахнет благородным красным деревом, мореным дубом, навощенным паркетом, мягкими ворсистыми коврами и венецианской люстрой, мелодично позвякивающей, когда по улочке проезжают машины. Просторные старинные комнаты освещались огромными, симметрично расположенными окнами, но свет не рассеивал таинственности, ее коварное дыхание не слабело и при ярком сверкании люстры; лишь после того, как появлялась в комнате Сальве, чары теряли силу, наваждение исчезало. Поцелуйчики, дурашливая игра во взрослого мужчину, потягивающего винцо… Квартира адвоката Мейрунаса, отвоеванная у нового века, приговорившего было ее к ветшанию и гибели, обретает начало и конец — в ней пять комнат, если не считать одной полутемной, переделанной из кладовой, тут полно иных запахов: шуршат кожушками набившиеся сюда худые старики с глубоко запавшими глазами, вздыхают, всхлипывают какие-то бабы в платках… Тут теснятся правда и кривда, готовые перегрызть друг другу глотки, перенимающие обличье одна другой; зимой пахнет дымом буржуйки, которую топят чурками, а осенью — прелой, размокшей в грязи обувью. Эти грубые запахи врывались в пространство квартиры, заглушали порой ее благопристойные ароматы и не побеждали их окончательно лишь потому, что проворная и зоркая, как ворона, хозяйка дома — Мейрунене — немедленно захлопывала обитую черным дерматином дверцу, если какому-нибудь старику приходило в голову высунуть из-за нее свой костистым, иссушенный поисками справедливости нос. Сидите и ждите, прикрикнет, и ее приказ укрощал не только клиентов мужа, но и любопытных гостей дочери. В этом райском уголке существовало нечто инородное, скрываемое, постыдное, что неудобно было выставлять публично.