Майкл Каннингем - Начинается ночь
— Не была. В том-то все и дело. Я вообще не могла играть, и мы оба это знали.
— Нет-нет, — говорит Питер. — Ты отлично играла. И, вообще, тебе все на свете по силам!
— Ты не должен меня обманывать, папа. Мне не нужно, чтобы ты это делал.
Да? Конечно, ей не все на свете по силам. Никому не по силам все на свете. И, конечно, ты видишь границы возможностей своего ребенка; ты ходил на родительские собрания, где тебе об этих границах рассказывали; то, что ты отец, еще не делает тебя слепым, но ты любишь ее, правда, любишь, и тебе хочется ее подбодрить, и ты говоришь (клянусь, именно так я и сделал), что она была великолепна в роли матери в "Нашем городке".
Значит, она чувствовала гораздо больше, чем он думал.
Как ей объяснить, что так называемые "границы ее возможностей" не имеют для него никакого значения?
— Я люблю тебя, мне нравится все, что ты делаешь.
— Наверное, ты вправду любил меня, насколько мог. Просто твои возможности тоже не безграничны.
Черт!
И вот поэтому ты теперь такая застенчивая и по-прежнему спишь на девичьей кровати? Поэтому тебе ничего не хочется?
Чайнатаун заканчивается, уступая место меланхолической карей Трайбеке, торжественной тишине здешних улиц.
В отличие от Чайнатауна ночное безмолвие Трайбеки не кажется неуместным. То, что в течение двадцати четырех часов здесь ежедневно можно подстричься, или купить лампу, или поужинать за триста долларов — мало что меняет, во всяком случае, для этих широких залитыми фонарями улиц и коричнево-серых прямоугольных зданий, вырезавших именно такие фигуры в нью-йоркском небе еще до рождения твоего дедушки.
— Любил и люблю. Это точно, — говорит он.
Его охватывает странное и невероятно острое желание, чтобы она наорала на него, сказала ему все, что о нем думает, осыпала его оскорблениями, обвинила во всех смертных грехах и таким образом освободила его от необходимости оправдываться и мучительно выдумывать, что сказать дальше.
Но она этого никогда не сделает, так ведь? Она привыкла все держать в себе. Так было всю жизнь, даже в раннем детстве, когда она бурчала себе под нос сердитые песенки собственного сочинения.
— Мне отвратительно чувствовать себя обиженной дочерью, которой недодали внимания — не хочу такой быть.
— Как я могу тебе помочь? — спрашивает он. — Что мне сделать?
Пожалуйста, Би, либо прости меня, либо разорви на куски, я больше не могу поддерживать этот разговор. Но тебе придется. Столько, сколько она пожелает.
— Видишь ты хорошо, — говорит она. — Но я не уверена, что ты так же хорошо слышишь.
Эта явно домашняя заготовка, верно?
Теперь он в Финансовом районе, в Мире Огромных Зданий, где — кроме, пожалуй, фондовой биржи — абсолютно непонятно что происходит. Нет, то есть понятно, что все это как-то связано с финансами, но приблизительность наших представлений, очевидно, вполне сопоставима с Миззиными идеями о некой работе "в области искусства". Посмотрите на все эти цитадели, будь то "Новый Музей" или вот этот циклопический монолит восьмидесятых, мимо которого он сейчас проходит. Не эта ли умышленная непроницаемость и неприступность, не эта ли головокружительная многоэтажность и заставляет молодых и неопытных стоять, задрав головы у подножия здешних каменных монстров, мечтая о том, чтобы что-нибудь там делать.
Миззи сидел перед священными камнями. Теперь ему хочется быть частью того, что подарит ему признание.
— Я тебя слушаю, — говорит он. — Очень внимательно. Скажи мне все, что ты хочешь сказать.
— Со мной все в порядке, папа, — говорит Би, — я не какой-нибудь тяжелый случай. У меня есть работа и жилье.
Вот так было всегда. Даже когда она была совсем маленькой, она утверждала, что у нее все хорошо, безропотно ходила в школу, дружила с двумя-тремя девочками и жила своей жизнью, насколько позволяли картонные стены ее комнаты.
А они с Ребеккой радовались, что у них такая некапризная дочь.
— Это все-таки кое-что, правда?
— Да, конечно.
Повисает пауза.
Господи, Би, я уже и так чувствую себя виноватым дальше некуда, что тебе еще от меня надо?
И вот наконец перед ним Бэттери-парк. Слева таинственное арктическое сияние Стейтен-Айленд Ферри, прямо по ходу колонны из черного гранита с именами павших. Он идет по широкому проходу мемориала. В Бэттери-парк начинается действие "Моби Дика". Во-первых, конечно, "зовите меня Измаил". А потом — нет, дословно он не помнит, а пересказывать своими словами нет смысла — пассаж о моле, который штурмуют волны. Да, он хорошо помнит, что здешняя земля названа молом. Вот она прямо перед ним: пронизанная огнями мутная чернота гавани и этот запах, он вдруг чувствует его, запах моря в черте города, запах соленой воды, смешанной с топливным маслом, но все равно волнующей, вся эта извечная материнская первозданность, пусть и скомпрометированная той гадостью, которую регулярно сливают в эту конкретную воду, но все равно это часть океана и этот кусок земли, этот мол, есть, в сущности, единственное место встречи города с чем-то, что больше и мощнее его самого.
— Я думаю, ты сама лучше всех знаешь, что для тебя правильно, а что нет, — говорит он.
Слышит ли она нетерпение в его голосе?
Питер стоит у ограды. Вот это все: Элис-Айленд и мисс Свобода собственной персоной, это медно-зеленое видение, настолько перегруженное всякими ассоциациями, что кажется больше их всех вместе взятых; ты любишь (если, конечно, любишь) ее за зеленость и постоянство, за то, что она все еще здесь, хотя ты не видел ее уже много лет. Питер стоит у темной бугристой воды в сверкающих искорках, никаких волн, просто мерные накаты океана, разбивающегося о волнолом — глухой плеск и маленькие огнистые тиары из брызг.
Би не отвечает. Она плачет? Не разберешь.
— Почему бы тебе не приехать домой на какое-то время?
— Я и так дома.
Он стоит у перил, агатовый океан ворочается у его ног. А вдоль горизонта подобием рождественской гирлянды, переливаясь, тянутся огни Стейтен-Айленда, как будто специально помещенные туда, чтобы обозначить границу между темным матовым океаном и черным беззвездным небом.
— Я люблю тебя, — говорит он беспомощно. Ничего более остроумного он не может придумать.
— Спокойной ночи, папа.
юОна кладет трубку.
Объект неопределимой ценности
Когда Питер просыпается на следующее утро, Ребекки рядом уже нет. Он вылезает из кровати, ватными ото сна руками натягивает пижамные штаны, которые обычно не носит, — но не расхаживать же голым перед Миззи. Порядок, заведенный Миззи в данном вопросе, — ему не указ.
Питер выходит на кухню. Ребекка только что сварила кофе. Она тоже одета: в белый хлопковый халат — что тоже случается не часто (они не слишком церемонятся дома, во всяком случае, с тех пор, как Би поступила в колледж).
Похоже, Миззи еще спит.
— Я решила тебя не будить, — говорит Ребекка. — Тебе лучше?
Он подходит к ней, нежно целует.
— Да, — отвечает он. — Скорее всего, это было обычное пищевое отравление.
Она наливает кофе себе и ему. Она стоит примерно там же, где несколько часов назад стоял Миззи.
У нее еще слегка сонное, как бы обмякшее лицо, немного желтоватое. Каждое утро перед тем, как отправиться на работу, она совершает некие полумагические манипуляции, в результате которых в определенный миг — хоп! — превращается в саму себя. Дело не в косметике, которой она почти не пользуется, а в концентрации воли и энергии, придающей цвет и упругость ее коже, глубину и яркость — ее глазам. Можно подумать, что во сне она теряет свой главный талант: быть красивой и энергичной. Она словно бы отпускает эти свои временно ненужные способности, главная из которых — ее витальность. В эти краткие промежутки по утрам она не просто выглядит на десять лет старше, она практически превращается в старушку, которой, возможно, когда-нибудь станет. Худая, с гордой посадкой головы, немного чопорная (как если бы достоинство пожилого человека требовало определенной дистанции при общении с другими), эрудированная, элегантно одетая.
Ребекка намеренно и старательно избегает эксцентричности, вероятно, надеясь таким образом не стать собственной матерью.
— Я ночью позвонил Би.
— Серьезно?
— Угу. Пообщавшись с нашим ненастоящим ребенком, я вдруг захотел поговорить с настоящим.
— Что она сказала?
— Она сердится на меня.
— Не дави на нее.
— Отчитала меня за то, что я разговаривал по сотовому на премьере "Нашего городка".
Пожалуйста, Ребекка, скажи, что этого не было.
— Я этого не помню.
Слава богу, благослови тебя, Господь.
Она подносит к губам чашку кофе, продолжая стоять на том самом месте, где стоял ее брат, как будто специально для того, чтобы продемонстрировать сходство и отличие. Отлитый из бронзы Миззи и Ребекка — его старшая сестра-близнец, покрывшаяся с возрастом патиной человечности, тенью смертельной усталости, особенно заметной при утреннем освещении; глубокой пронзительной человечностью, которая есть не что иное, как источник и прямая противоположность искусства.