Роберт Менассе - Изгнание из ада
Дверь открылась и захлопнулась, наваждение кончилось, а Мане стоял, тер пальцами кусок хлеба, счищал грязь, потом откусил.
Вкусный хлеб. Ах, какой вкусный.
Еще один день пути. На сей раз Мане было велено лечь в карете на пол, а сопровождающий водрузил ноги на сиденье напротив.
— Вдруг тебе опять загорится блевать! Тогда только пол измараешь, да и заместо тряпки сойдешь!
Толстяк явно был в хорошем расположении духа. Одежду его ночью выстирали и просушили над огнем, он хорошо поел и выпил и сейчас, причмокивая, извлекал из зубов остатки пищи, а заодно мечтательно рассуждал о колбасе, о чесночной колбасе, здесь она поистине замечательная, не хуже, чем в иных солидных домах Эворы, а то и Лиссабона.
Мане размышлял о дымоходах. О дымоходе родного дома, где у матери висели чесночные колбасы, пока хорошенько не прокоптятся, о дымоходах в домах, где часто бывали родители, везде там висели чесночные колбасы, он прямо воочию видел эти большие, туго набитые кишки, которые в дыму становились все чернее, и словно чуял их запах, меж тем как лицо матери, лица отца и сестры и других людей в этих домах оставались неясными, смутными, будто растворялись в дыму.
— У нас дома тоже были чесночные колбасы в…
— Что ты сказал?
— У нас дома в дымоходе тоже всегда висели чесночные колбасы.
Мане почувствовал пинок в спину.
— Кто тебя спрашивал? — Сев поудобнее и водрузив ноги повыше, сопровождающий объявил: — Сегодня вечером доставлю тебя на место, получу денежки, и всё, прощай. А до тех пор чтоб я тебя не слышал!
Значит, только один день пути. И как ни унизительно было лежать на полу кареты, под ногами сопровождающего, это все же изрядно облегчило Мане дорогу. В таком положении и рывки кареты, и слепящее солнце докучали ему куда меньше, временами даже удавалось поспать или хотя бы подремать. Только рана на щеке причиняла боль, жгла все сильнее, и Мане побаивался, что и тот чувствует то же самое. А ну как, если боль усилится, он опять разозлится и в отместку вздумает пинать его. Лежа на полу кареты, под ногами сопровождающего, мальчик старался унять боль.
Когда Мане вылез из кареты и выпрямился, он стоял перед большим зданием, за которым уже скрылось солнце, меж тем как свободные пространства окрест еще купались в закатном свете.
В это темное здание, поглотившее день, Мане провел человек в черной сутане. Они шагали по длинным аркадам во дворе и бесконечным коридорам, поднимались по лестницам, шли мимо несчетных дверей, пока наконец не очутились в помещении, где у окна, спиною к ним, стоял какой-то господин, тоже в сутане. Казалось, его широкая черная фигура норовила оттолкнуть последний свет, стремившийся проникнуть в окно.
Господин медленно обернулся, кивнул, сел за письменный стол, направил на Мане строгий взгляд — почему строгий? — просто посмотрел на него и сказал:
— Имя?
Вопрос был задан на латыни, но с португальским выговором, хотя для ребенка это значения не имело. Мане мгновенно выбился из сил, запаниковал совсем по другой причине: вопрос словно бы заставлял его принять решение, которое было ему совершенно не по плечу.
У этого ребенка много имен.
Господин ждал, смотрел на Мане, меж тем как в комнате стемнело, черные сутаны одержали верх.
Возможно ли, что по причине тайного еврейского воспитания этот ребенок вовсе его не понимал? И господин спросил по-португальски:
— Жили ли вы, твоя семья и ты, по закону Моисееву?
Мальчик не знал, что такое «Моисееву», но насчет «закона» сообразил и тем более хорошо понимал: разумнее жить по закону, подчиняться порядку и установлениям оного — разве же они не старались?
Мане кивнул.
Господин посмотрел на него. Так-так.
— Ха шимха?
Мане опять не ответил. Не понял. В конце концов тот, что привел его сюда, сказал:
— Его имя — Мануэл Диаш Соэйру, отче!
— Почтенное, красивое имя. Должно его стереть?
— Приговор еще не объявлен, отче!
— Тогда не будем опережать события. Итак, воспитанник Мануэл. Извольте ознакомить воспитанника со всем, чтобы он нашел здесь у нас свое место и смог влиться в жизнь, которую вскоре осознает как счастье. Есть еще вопросы?
— Отец?.. — Мане хотел спросить о своем отце, о матери, о сестре, где они, и когда он снова их увидит, и как ему с ними связаться, но уже после слова «отец» совершенно обессилел и умолк. Господин за письменным столом, однако, истолковал это не как вопрос, а просто как обращение — смышленый мальчуган, быстро учится! — и благосклонно сказал:
— Все будет хорошо, сын мой!
Так Мане оказался в иезуитской школе.
Звучало все так логично, простая необходимость, вызванная обстоятельствами: родители в разводе, оба работают, стало быть, ребенка надо определить в интернат. Однако Виктор никогда не сможет ни понять, ни принять эту логику, вот и нынешним вечером, спустя двадцать пять лет после выпуска, спустя четверть века после «освобождения» из закрытого заведения, когда Хильдегунда заговорила об этом, ему стоило большого труда не впасть сию же секунду в бешенство и жалость к себе. Вдобавок он слишком много выпил. Одних алкоголь делает агрессивными, других — плаксивыми. Виктор принадлежал скорее к второй категории. Но только когда его спрашивали об интернате или напоминали о нем, он мог сплавить воедино обе классические реакции на алкоголь. В таких случаях его самобичевания грозили превзойти необузданностью даже самые грандиозные выверты Opus Dei, а резкие упреки по поводу преступных действий, жертвой которых он стал, были куда непримиримее австрийской критики австрийских же писателей. Сейчас он этого не хотел, надо последить за собой. Ведь, в сущности, вечер для него выдался чудесный, весьма необычный, начавшийся, правда, с душевного стресса, но теперь совершенно безоблачный и имевший все предпосылки таким и остаться. Хильдегунда разговаривала с метрдотелем, попросила немного повременить с десертом и спросила о красных винах, хотела переключиться на красное.
— Как ты считаешь?
D'accord![19]
До Виктор по-прежнему не понимал — в свое время, для ума подростка, это еще не имело значения, — как его отец, которого в детстве разлучили с родителями и эшелоном увезли прочь, мог позднее отправить в интернат собственного сына и считать это совершенно нормальным. А мать, эта клуша? Когда ему было восемнадцать, она, будь ее воля, за руку водила бы его в университет, только бы с ним ничего не случилось, а для восьмилетнего мальчика — лишь беглый поцелуй у ворот казарменной постройки… и всё, нет ее, упорхнула, красавица, которой он так гордился, мама, которой не было рядом, когда он в ней нуждался. И светлый пастельный мир потемнел, изредка в темноте взблеск ее губ, взблеск тонких чулок, когда он провожал ее взглядом, а она уходила, надолго, до следующих каникул. Позднее, после интерната, ему ужасно хотелось завести пленника — рыбку в аквариуме, птичку в клетке, кошку в квартире, — и она конечно же мигом объявила: «Нет, ты этого не сделаешь!» Каждое слово отчеканила: «ты!», «не сделаешь!».
Хильдегунда изучала карту вин.
— Взять самое дорогое или лучшее из тех, какие я знаю?
— Предлагай!
— Гм, дай подумать…
Однажды он спросил у отца про тридцать восьмой год, про детский эшелон, но отец оказался неспособен говорить об этом. Холодное безмолвие, и всё. Но что ты тогда чувствовал? Каково тебе было, что ты думал, что испытывал? Страх? Или ярость? Как ты воспринял разлуку с родителями?
Долгий разговор, по-настоящему так и не состоявшийся. В сущности, все, что вышло на свет, было не зарубцевавшейся, а окаменевшей раной. И потом, отец сказал: «Что ты, собственно, хочешь от меня услышать?»
«Хочу узнать, каково тебе было, какие чувства ты испытывал и…»
— Как тебе красное… с виноградников Генриха? — спросила Хильдегунда.
— Подать его сюда!
Не время сейчас ударяться в меланхолию. Виктор зажмурил глаза — и услышал, как метрдотель крикнул официанту:
— Принеси-ка из погреба бутылочку красного Генриха!
Нет, логикой тут и не пахло, родителей шпыняла история, но этого ребенка — только родители. Люди, которые, получив свободу, тотчас снова угодили под гнет. А что? Они были молоды и имели полное право на счастье. Дед же с бабушкой состарились. «Мы старые люди», — твердили они, почувствовав, что для них слишком утомительно каждый день забирать внука из школы и заниматься с ним до шести вечера, когда наконец можно отвести его в эспрессо и передать матери.
Однажды утром деду стало не по себе, хотя он еще и четырех чашек кофе не выпил, — что это, кровообращение или, чего доброго, сердце? Он занервничал, прервал обход кофеен и поспешил к врачу. Поскольку же он донельзя гордился, что в свои годы еще «легок на ногу», ему и в такой ситуации в голову не пришло брать такси. Весь в поту, на грани коллапса, он добрался до домашнего врача, сел на стул в приемной и уже через две минуты «прождал целую вечность». И когда прозвучало «следующий, пожалуйста», вскочил, оттолкнул женщину, которая была на очереди, якобы со словами «Вы лучше меня умеете ждать!», что, разумеется, не подлежало сомнению. Однако скандал в приемной вспыхнуть не успел — дед рухнул как подкошенный, увлекая за собой пациентку, которую только что оттолкнул. После скрупулезного обследования выяснилось: у деда ничего нет. Но это оказалась какая-то особенно злокачественная, хроническая форма Ничего: оно накрепко засело у деда в голове, ведь перед его глазами вдруг не осталось больше ничего, кроме этого Ничего. И с обычной своей прытью и нетерпением, как всегда «легкий на ногу», он непомерно быстро устремился ему навстречу, не в силах изменить направление. Будущее как черная дыра… будущее — его внук! Вспомнив, что надо было забрать Виктора из школы, он вскочил с кушетки, поспешил — опять же не на такси, а пешком — в школу, где Виктор, неподвижный, покорный, уже пять часов сидел на каменном пороге школьного крыльца. Наконец-то дедушка пришел, как раз вовремя, чтобы отвести его к маме, перед самым окончанием ее смены.