Роберт Менассе - Изгнание из ада
— Джованни! — воскликнул он. — Ханс, fratellol[10] — Он обнял Хохбихлера, расцеловал в обе щеки. — И даже в величайшем столпотворении пунктуален. Старая выучка. Ничего не скажешь. Все в порядке? Va bene?
Он держал Хохбихлера за обе руки. Виктор видел черноту: черную сутану, черную рясу, черную тень у двери. Но откуда взялся красный цвет? Ведь перед глазами мелькали красные пятна, красные кляксы, он зажмурился, думая только о том, чтобы не упасть, несколько раз глубоко вздохнул. Услышал свое имя, они говорили о нем, потом оно прозвучало снова, уже как оклик, и снова. Открыл глаза.
— Это мой старый друг, отец Иньяцио. Мы вместе учились в иезуитской школе. А теперь идем. Идем дальше!
За бронзовой дверью обнаружились ступени, уходившие в глубокое подземелье, к выкрашенной зеленой краской бронированной двери, которую отец Иньяцио отворил движением руки, плавно перешедшим в приглашающий жест:
— Ессо![11] Входите и не оставляйте своих надежд!
Тонкие губы этого худого патера казались изваянными резцом и застывшими в вечной усмешке, надменно-мудрой, циничной усмешке, которая и спустя много лет, когда Виктор учился в университете, снова и снова отчетливо, как эталон, вставала у него перед глазами, особенно на семинарах и дискуссиях.
Никогда Виктор не видел ничего подобного. Ему было шестнадцать, но ничего сравнимого с этим он больше не увидит.
— Сорок восемь километр, — сказал отец Иньяцио со своей усмешкой, — общая протяженность этих полок составляет сорок восемь километр. Или километров, come si dice?[12]
— Древнейшие на свете рукописи, — сказал Хохбихлер.
Миллионы рукописей и манускриптов, иные в холщовых переплетах, иные — в кожаных, иные — в картонных обложках, очень многие просто в папках, сложенных стопками. История здесь перевернута с ног на голову, подумал Виктор: эти полки и прибитые к ним металлические пластинки с буквами и цифрами словно сделаны на века — и сколь хрупки, сколь бренны лежащие на полках книги и бумаги, кажется, мгновенно рассыплются в прах, стоит лишь взять их в руки.
— Здесь, на протяжении этих сорока восьми километров, история Церкви и мировая история идентичны. Fratello, — сказал отец Иньяцио, обняв Хохбихлера за плечи, — здесь archiviati грехи мира, come si dice?
— Архивированы.
— Архивированы. Bene[13]. Что ты вчера пил? — Он наугад взял с полки какую-то папку, открыл ее. — Mezzo litro[14], водка, Джованни! Гореть тебе в аду! — Он все так же усмехался.
Большой белый платок.
— Послушай! Мы же хотим показать молодому Абраванелю…
— Certo![15] Молодой Абраванель. — Виктору: — Что, впечатляет? Погоди, то ли еще будет. Это все открыто для публики. Любой может увидеть. Лев Тринадцатый в тысяча восемьсот восемьдесят первом открыл для историков документы до тысяча восьмисотого года. Пий Одиннадцатый — до тысяча восемьсот сорок шестого, а наш Павел Шестой — до тысяча восемьсот семьдесят восьмого. Рего. Но! — Он постучал себя пальцем по лбу. — Всегда полезно придержать в рукаве туз. И не один. — Снова эта усмешка.
Отец Иньяцио шел дальше, все быстрее, мимо бесконечных полок, Хохбихлер и Виктор спешили за ним, пока Иньяцио не остановился наконец возле одного из стеллажей у боковой стены подземелья.
— Каждый раз перед тем, как открывали очередную часть архива, в течение нескольких недель здесь сновали туда-сюда десятки патеров, come si dice? Взад-вперед, представляешь, десятки патеров… уносили то, что папа не хотел выставлять напоказ. Уносили вот сюда! — Он коснулся боковины стеллажа, перед которым они стояли, стеллаж сдвинулся в сторону, Иньяцио оттолкнул Хохбихлера и Виктора на шаг назад, потом сказал: — Ессо!
Перед ними открылся проход, лестница, круто уходящая вниз, под землю. Ощупью, спотыкаясь, они поспешили туда и остановились, только уткнувшись в спину отца Иньяцио. Тот повернул старинный выключатель, вспыхнул свет.
— Еще сорок километров стеллажей, — сказал он, наклонясь к Виктору, — то, что наверху, доступно каждому, коли ты историк и имеешь бумагу, va bene[16]. Но это, это ты не увидишь никогда в жизни. L'archivo segreto[17]. Сорок километров стеллажей. Лев Тринадцатый и Пий Девятый спрятали здесь миллионы документов. Так действует Церковь: два десятка паролей и один приказ — и миллионы документов исчезают. Сорок километров стеллажей, сорок километров истории — засекречено. Абраванель, А-, Аб-, Абра-, Абракадабра! Eccolo qua![18] — Усмешка.
— И что же? Рассказывай! Это правда? Ну, что ты видел там, в этом тайном подземелье, что они тебе показали? Говори!
— Всю историю рода Абраванель. Там внизу были рабочие столы, для чтения, деревянные, а сверху такая штуковина со стеклом, каждый документ клали на стол, потом патер крутил сбоку специальную ручку, и гидравлический механизм опускал на рукопись стекло. Таким образом, на столе лежал оригинальный документ, и испортить его было невозможно, так как сверху его закрывало стекло.
— Да, здорово, но… Что же они тебе показали?
— Я же сказал. Историю семьи. Поколения Абраванелей.
— И?
— И? Эта история — сущий ад. Я видел доносы и протоколы пыток. Людей ломали и заново собирали души. Чуть ли не промышленное производство душ. Я хочу с тобой в постель. Сегодня же!
— Виктор! Не дури!
— Извини. Я не то хотел сказать. Не «сегодня же», а наконец-то сегодня!
— И? Скажи. Там же наверняка было что-нибудь этакое. Что ты видел в этом подземелье?
— Нет там ничего этакого. Иначе бы эта история давно закончилась. Нет, ничего такого. Ад… и изгнание из ада! А вдобавок маленький секрет.
— Какой секрет? Ну, скажи!
— Может, когда-нибудь после. Хоть один-то туз я должен придержать в запасе.
На обратном пути Хохбихлер пил лекарство. В боковом кармане у него был пузырек темно-коричневого стекла с какой-то травяной настойкой от желудка. Он снова и снова доставал пузырек, отпивал глоток, вздрагивал и снова погружался в дремоту, лицо багровое, в поту. После ночевки в Юденбурге он, сидя в автобусе, уже не прятал пузырек в карман пиджака, а держал его в руках, сложенных на животе и обернутых четками. Руки с пузырьком казались прикованными к животу. Он не говорил ни слова. А Виктору как раз хотелось поговорить с ним. Через пять месяцев после поездки Хохбихлер умер. На панихиде в церкви Святого Роха Виктор сидел в первом ряду, хотя классный руководитель, профессор Шпацирер, сказал, что ему и Фельдштайну присутствовать не обязательно. Однако Виктор решил непременно пойти — чтобы разочаровать Хохбихлера, сказать ему: «К сожалению, у меня нет ответа на ваш вопрос!»
— Я хорошо помню эту панихиду. Бесконечную и невыносимо высокопарную. А ты высидел ее по доброй воле… хотя битву за твою душу Хохбихлер явно не выиграл, ты же чистейший атеист!
— Я не атеист. Даже не атеист. Но битву он каким-то образом все же выиграл. Потому что придал направление моей истории.
— Как это понимать?
— Я потом выучил испанский, изучал в университете историю, и только его вопрос, рассказывали ли мне дома о временах нацизма, заставлял меня снова и снова расспрашивать.
— Скажи, а почему ты, собственно, попал в интернат? Ведь твои родители жили в Вене и почему-то засунули тебя в венский же интернат?
— Я потерял их обоих, из-за развода. Маме пришлось работать, целый день, а уроки кончаются в середине дня, когда дома никого нет. Вот меня и поместили в закрытое заведение, чтобы обеспечить всем, чего я был бы лишен, находясь один дома: едой, надзором, муштрой, дисциплиной…
Карета, которая увезла Мане из Комесуша, и красотой, и удобством, и легкостью хода, и рессорами уступала той, чье прибытие ознаменовало в Комесуше начало роковых событий. Даже занавесок не имела, так что солнце снова и снова до боли слепило глаза и обжигало лицо, кожа горела, покрываясь пылью и потом. Когда солнце скрывалось за кронами деревьев, мимо которых громыхала карета, резкая смена вспышек света и теней словно бы еще усиливала удары, обрушивающиеся на сидевших в подвижной клетушке ребенка и мужчину, пинки то в поясницу, то в спину, то в живот. Мане смотрел на ландшафт, вприскочку ковыляющий за окном, и чувствовал себя до тошноты мерзко. Комесуш и все с ним связанное исчезло, а Мане даже не догадывался, что это действительно исчезновение в самом прямом смысле слова, исчезновение навсегда.
Человек, который забрал Мане и сейчас сидел напротив, явно чувствовал себя прескверно. Лицо у него распухло, налилось кровью — вот-вот лопнет. Временами он поднимал глаза, доставал платок, утирал пот, вращал глазами, стонал, зажмуривался, опускал голову. Но не затем, чтобы задремать, а затем, чтобы целиком сосредоточиться на одном: стиснуть зубы и терпеть. Возможно, еще и молился. Пусть эта поездка поскорей кончится! С другой стороны, этот человек не мог не знать, сколько времени займет поездка, тогда как сам Мане пребывал в неведении, которое ощущал как болезнь. Имеет ли смысл при каждом вздохе мучительно подавлять тошноту, если ехать еще не один день? С другой стороны, вдруг они скоро приедут — куда-нибудь…