Виктор Лихачев - Единственный крест
А на второй день, как только к переднему углу дома приставят крышку гроба, соберутся все односельчане. Я буду лежать на тех же лавках, только уже в гробу и в ноги мне будут класть гробовые — деньги на похороны. Каждый пришедший — кто сколько может. И кто-нибудь запоет, а остальные кто подхватит, кто заплачет:
Вот скоро настанет мой праздник,И в первый последний мой пирДуша моя радостно взглянетНа здешний покинутый мир.Оденут меня и причешутЗаботливой нежной рукойИ новое платье оденут —Как гостя на праздник большой.Вдоль улицы шумной просторнойВсе будут идти и рыдать;Закрытый парчой небогатой,Я буду во гробе лежать.Мой гроб опускали в могилуВ мой мертвый безжалостный путь,Родные все плачут, рыдаютИ «Вечную память» поют…
И настанет день третий. Гроб подымут, лавки скувырнут. У крыльца поставят на другие лавки. Попрощаются, и пойдет по селу печальная процессия: впереди кто-то из женщин будет разбрасывать из блюда зерна — птичкам на поминки, следом понесут крышку гроба, венки и цветы, и первый венок обязательно понесет какой-нибудь мальчишонка в белой рубашоночке. А следом и меня на широких полотенцах…
На краю села поставят гроб на сани, убранные еловым лапником. Повезут на кладбище, и всю дорогу какая-нибудь ветхая старуха будет отламывать по веточке и кидать наземь, и обозначится этими еловыми веточками последний путь мой.
А в доме уже из родных ли кто, из соседей начнут все начисто мыть; всё-всё-всё — избу, сени, крыльцо, гандарею — помещение, соединяющее в русской избе сени и двор. А лавки не подымают — нет мне дороги назад.
Могилку выкопают с утра — не знаю кто, только что не родные, родных в копаля не рядят. А меня уже зарывают. Родные плачут и причитают; даже если и слез нет, и прожил я непростительно много лет, все равно заревут — так принято.
Маленькая горбатенькая старушка будет петь и приговаривать:
— Спи спокойно, Сереженькя, легкого тёбе лёжаньица. В двенадцать часов ночи придут за тобой ангелы и пронесут прямо в рай. А тот, кто в смерти твоей повинен, будет в аду болтаться, за язык подвешен!
И соберут в моем доме поминки. Лавки подымут — все село придет. Будут есть кутью и кисель, пить водку, поминать меня пьяными слезами и петь:
Спаситель мой, спаси меня,Я раба твоя за-аблудшая,За-аблудшая, за-аблудшая!Меня враг сомутилНа худые дела.Он за то сомутил,Что я Бога люблю,Что я Бога люблюИ его хвалю.Ты на помочь ко мнеКого пришлешь?Кого пошлешь, или сам придешь?Или матушку Богородицу?Или ангела да хранителя?Или мать пресвяту Богородицу?
— Ну вот и все, Асинкрит Васильевич. Говорят, жизнь себе человек делает сам, а почему бы ему не сделать и свою смерть? Почему не умереть так, как хочется — «под иконами, в русской рубашке»?
Сидорин понимающе улыбнулся:
— И все-таки ты тоже странный, Сергей. И это хорошо.
Они еще поговорили немного. Сергей рассказал, что верстах в тридцати от Мартынова живет на кордоне лесник Григорий Петрович Федулаев — с ним интересно пообщаться: Федулаев — первый волчатник в здешних краях. А затем Сергей задремал или просто думал свои думы возле спокойно затухающего костра. До рассвета еще была время, но тьма уже поблекла, словно предчувствуя свой уход. И вот из этой грязной мглы кто-то вышел. Наверное, заблудившийся охотник, вышедший на свет костра. Асинкрит крикнул было: «Идите, обогрейтесь», только слова застряли у него в горле. Высокая женщина в белых одеждах спокойно и уверенно шла, будто не замечая костер и сидевших возле него людей.
Сидорин протер глаза. Фигура приближалась, но шла она чуть левее того места, где сидели мужчины. Первое желание — стать маленьким-маленьким, вжаться в землю, закрыв глаза руками… Женщина прошла мимо костра и вдруг остановилась. Просто стояла, словно ожидая, что ее окликнут. Сергей продолжал дремать, низко опустив голову. А может действительно, взять — и окликнуть? Да и дело с концом… Асинкрит успел рассмотреть: на женщине было похожее на плащ одеяние с накидкой, которая скрывала голову и делала фигуру женщины еще выше. Он нисколько не сомневался, кто перед ним. Повернется или нет? Словно чувствуя свою кончину, предсмертно рванулось вверх пламя костра. Но сил уже не было и огонь рассыпался искорками по черной земле. Он мог бы поклясться, что слышал, как Смерть вздохнула — и шагнула в темноту, растаяв в ней словно утренний сон… Значит, еще не время.
… Не проходило дня, чтобы Сидорин не вспоминал эту ночь на Ивановой горе. А о женщине в белых одеждах он думал и в родном Упертовске, и в уютном Кашине, и в огромной Москве. Память об увиденном шла за ним по пятам, но страх отступал все дальше и дальше.
Глава тринадцатая.
Кое-что о ежиках.
— Анекдот вспомнила, рассказать?
Глазунова и Толстикова сидели в кофейне, обеденный перерыв у Лизы подходил к концу, а Галине только-только предстояло «заступить на вахту», как она сама любила выражаться, — на втором этаже городской поликлиники ее ждал кабинет участкового терапевта.
Галина вдоволь отвела душу в разговоре с подругой. Женщину повело на воспоминания. Поэтому сегодня Толстикова узнала о своей собеседнице, как, впрочем, о Вадиме Петровиче и Асинкрите Васильевиче много нового.
— Расскажи, а то, чувствую, мне сегодня опять битый час предстоит печальные баллады Плошкина-Озерского слушать.
— Только анекдот того… не очень.
— Давай, какой есть.
— Заяц выходит на полянку. Смотрит, — Галина перешла на шепот, — полна поляна ежиков. Они «паровозиком» выстроились и… короче понимаешь.
— Не понимаю…
— Глупая, — Глазунова посмотрела по сторонам, — любовью занимаются.
— А… Только при чем здесь «паровозик»?
— Слушай, Алиса, у тебя есть воображение? В цепочку они выстроились и… понимаешь?
— То есть, все? — Толстикова засмеялась. — Дошло.
— Слава Богу. Делают они это, значит, «паровозиком», а тот ежик, который первый, орет во всю глотку: «Замкнули круг! Замкнули круг!»
— Потому что, он…
— Ну да!
Подруги смеялись от души, забыв об окружающих. Глазунова легла животом на столик, а Толстикова в позе розеновского мыслителя только и могла вымолвить:
— Е-ежи-ки…
— Да. Замкнуть… говорит, приказываю… черти… ой не могу!
— Бедный ежик…
— А они не замыкают.
— Не до этого…
Новый взрыв смеха.
— Давно я так, Галинка, не смеялась, — Толстикова вытерла слезы.
— Ну и хорошо. Я словно прежнюю Алису увидела. А то ходит вся насупленная, на людей волчонком глядит.
— Кем?
— Ну, волчонком. Образ у меня такой сложился.
— Не надо мне таких образов… Кстати, если б здесь сидел твой муж и все слушал…
— Ты про анекдот или вообще про все?
— Вообще про все.
— Не приведи, Господи. Он у меня и так что-то комплексовать начал…
— А ты его бодифлексом не пробовала?
— Это идея. Представляешь, Вадькину физиономию, когда он резко воздух выдохнет: «пах!» Глаза вытаращит…
— Ой, Галка, молчи… не могу.
Смех стал еще громче.
— Алис, представляешь, живот втянет…
— Ой, не могу… Попытается втянуть…
— Ни дать, ни взять ежик…
— Первый… Фи, Галька, какие мы с тобой бессовестные.
— Мы же по-доброму… Кстати, чего это я именно про ежиков анекдот вспомнила?
— Своего Вадима спроси, он же у тебя на Фрейде помешан. Сразу бы выдал тебе, Галина Алексеевна: «Ежик — это не спроста».
— Почему?
— О бессознательном что-нибудь слышала?
— Я же участковый терапевт. Ко мне иной раз такие бессознательные приходят.
— Вот и посуди, только вспомнила этого… как его? — Сидорина…
— Ты мне брось: «этого… как его».
— Так тебе он друг, мне с ним детей не крестить… Не отвлекай, пожалуйста. Только вспомнила, и сразу из подсознания круг появился. Пока не замкнутый. Ведь ты же анекдот заранее не собиралась мне рассказывать?
— Нет, конечно. Всплыл из памяти…
— Всплыл… Смотри, Глазунова, доиграешься.
— Ерунда, я женщина честная и верная. Так что скажет мой суженый?
— Что ты готовишь ему вкусное рагу…
Женщины прыснули.
— Да ну тебя, Алиска. Нет, здесь другое. Я же тогда совсем девчонка была. Все эти годы себя лепила.
— Ну и как?
— Со стороны виднее. Это я должна тебя спросить: «ну и как»? Мне самой нравится. Только… Что-то ушло с той девочкой… очень хорошее, светлое. А Сидорин… Ты не представляешь, Алиска, что это был за человек! Как-то раз Вадик заболел. На улице мой, сирень цветет, а у Вадима тоска в глазах, он уже койку эту ненавидит. Приходит Сидорин, собственной персоной, — Асинкрит не в общежитии, у дяди жил. Приходит, берет в соседней комнате гитару — и начинает петь. Четыре часа рел. Во всем общежитии окна открылись — здорово он пел. Визбор, Окуджава, Суханов, Анчаров… Вот только Высоцкого почему-то никогда не пел. Вот… Так о чем это я? Ах, да. Пел, пел. Вадька весь в соплях, слезах и благодарности. А Сидорин ему: ладно, мол, старик, не бери в голову. И благодарить не надо. Просто мне делать было нечего.