Мануэла Гретковска - Метафизическое кабаре
— А тебе иногда не кажется, что этот твой Бог нас не только любит, но и далеко посылает?
— Ты пьян, не соображаешь, что говоришь.
— Отлично знаю, что говорю, по крайней мере, на двух языках говорю одно и то же, и скажу тебе, что моя любовь к Бебе не иллюзия. — Огромный черный зрачок кофе, волнующийся в щербатой чашке, иронически блеснул. — У моей любви единственное, прекраснейшее лицо — Бебы.
Джонатан захихикал.
— По-еврейски слово «лицо» всегда стоит во множественном числе: panim. Не питай иллюзий, ни у кого нет единого лица. Я не есмь, который не есмь, означает то же самое, что и Я есмь, который есмь, только с тысячью лиц. Иди, иди к своей Бебе, — уговаривал он Вольфганга, нетерпеливо смотрящего на часы, — созданной как образ и образина…
Вольфганг протянул официанту десятифранковик и вышел из бистро. Джонатан посмотрел на запотевшее зеркало над стойкой. «По крайней мере, два лица», — подумал он, прикрывая глаза.
*
*Не случайно за Полярным кругом живут нетопыри-альбиносы — беленькие, чистенькие. Они почти не видны полярной ночью, когда, наевшись после осенней охоты, засыпают, окутанные снегом. Нетопыри-альбиносы охотятся на зеленых мушек. Око Провидения также имеет зеленый цвет. Не то чтобы оно еще на что-то надеялось: Око зеленое, потому что это цвет долларовых бумажек, оно пялится оттуда, оправленное в стожок пирамиды. Пирамида — один из символов масонства. Масоны строят не только пирамиды, но и Храм. У них есть даже его подробный план: налево — левая колонна, направо — правая. Церковь не любит масонов, наверное, потому, что не всякий, кто строит храм, в него ходит. Я хожу к Самке, она наконец съехала. За это я ее полюбил. Сначала она поселилась в паскудной арабской гостинице на улице Montorgueil: незакрывающиеся окна, ржавые трубы, драные обои, продавленные кровати. «Буду жить в отеле и ждать тебя. Ты будешь приходить ночью, рассказывать, что прекрасного и страшного видел. Я тебя буду исповедовать. Пить будем у ирландцев, у меня скидка в их кабаках за выплаченные взносы ИРА. Ничего, что ты у меня не первый, будешь последним: я беременна». Беременность Самки, конечно, выдуманная, продолжалась неделю. Она носила по Кабаре по-матерински выпяченный живот и старалась выглядеть, как Мадонна. Похорошела, начала следить за собой. Несколько раз в день чистила зубы. «Я купила специальную пасту в двух тюбиках. В одном паста для чистки зубов и десен перед минетом, в другом — после», — умильно улыбаясь, Самка обнажала стертые до белизны клыки.
У Самки красивые ноги, длинные мускулистые икры и твердые бедра. Она горячим воском вырывает из них мельчайшие волоски и пух. Вырванная шерсть Самки в застывших слитках молочного воска кажется мне чем-то трогательным: актом самоощипывания.
У Джонатана чудесные меланхолические глаза, у Бебы — ядреные округлые клиторы, розовеющие, как смущенные щеки. У Вольфганга самое красивое — губы. Вот если бы жили на свете люди, по которым было бы видно, с какой части тела началось их сотворение; например, люди с прекрасными губами: чем дальше от губ, тем даже не безобразнее, а просто все менее конкретно — красивый нос, нормальные глаза, непропорциональные руки, то появляющиеся, то исчезающие ноги. У людей с гармоничными пупками были бы незаконченные губы и колени, расплывающиеся в пространстве глаза.
Живот у Самки, конечно, не вырос. Вольфганг по этому случаю написал ей стихотворное предсказание: «Плохая работа гонад[7] — и внемозговая беременность как результат».
Сегодня 11712 день от рождества Гиги. Я, Гиги, еду из затхлого Парижа в Тоскану. Когда проеду Лион, то вылезу, устав после пятисот километров пути, и повалюсь в траву у паркинга. Земля к югу от Лиона так прекрасно пахнет лавандой и солнцем, что хочется с ней целоваться. Там начинается Юг. Я покидаю тебя, облизанный дождями, промерзший Север.
Можно было лететь самолетом до Пизы, а оттуда дальше — поездом, но я не люблю аэропортов с их атмосферой банкетного и поминального зала одновременно. Святая земля, что нас носит, святая земля, что нас выносит; по ней я покачу до Тосканы, до Пьетрасанта. Сразу же у границы в итальянском магазине с запчастями FIAT'a — табличка: «Говорим по-французски и по-немецки кроме понедельников». Наконец я у себя, в Пьетрасанта, тут я буду расписывать собор, превращенный в музей искусств. Славная готика четырнадцатого века. Я сниму со стен штукатурку, чтобы обнажить белый тосканский камень. Распишу шесть колонн, разделяющих нефы. В самом низу, рядом с полом, будут детские рисунки, выше — живопись аборигенов и неолита — теплая сепия и охра, как будто из Lascaux. Потом — греческие рисунки, помпейские фрески, романские, готические. Рафаэль, рембрандтовские тени — до импрессионистов и всего двадцатого века. В самом верху — свободное место, пусть через пятьдесят лет допишут своих новых красоток. Ободранные стены хороши как фон для скульптуры. Не думаю, что они выставят картины. Если последний скульптор умрет со скуки, в Пьетрасанта будут выставлять Санто Боттеро, Боттеро; Боттеро, набухший жиром — гордость городка.
Зачем вырубать, резать камень*? Не лучше ли было бы выбирать в Карраре прекраснейшие куски мрамора и наслаждаться их цветом, раздавленными слоями оттенков.
Сесть на рынке в Пьетрасанта, заказать горячий шоколад — густой, маслянистый. Вольфганг после каждого моего возвращения из Италии говорит, что я потолстел — «разъелся». Трудно не «разъесться», если каждое блюдо в Италии — произведение искусства, а я — артист. Барочные спагетти, божественных пропорций ветчина. Я художник, поглощающий вкус, краски, а не монах, щиплющий под конец мессы облатку. Ведь добрый Бог не возражал бы, если бы монахи попробовали все его дары. На каменный, покрытый белой скатертью алтарь служки несли бы хлеб и вино. Потом — миски с жарким, соусами, колбасами, макаронами. Священник ел бы, ел. Прозрачные пятна жира, стекая по подбородку, сочатся на скатерть. Служки приносят блюда с горами фруктов, сыров. Священник разрывает хрящики жареных золотистых цыплят, пережевывает мышцы. Кусает зрелые персики, их липкий сок течет по пальцам на ризу. Слышен плеск и бульканье вина. В молитвенной сосредоточенности прихожане смотрят на заставленный бутылками и мисками алтарь, вдыхают запахи блюд. Настоящее пиршество, не какое-то символическое чмоканье над пустой рюмкой или вафелькой. На затрепанных символах тоже можно добраться до вечности, только это намного дольше — как на заезженных лошадях. Знак креста начертан рукой в воздухе, пусть с него стечет кровь. Служка подает священнику позолоченную мисочку для омовения пальцев. Корзины, полные объедков, ставятся на лестнице перед алтарем. Священник наелся и благословил прихожан, подходящих к корзинам, чтобы отщипнуть вкусного жаркого, высосать костный мозг. Сытость и благодушие. Органная музыка; анданте, аллегро, аминь.
*
*Вавилонскую башню строили из кирпича на манер других зиггуратов. Поскольку она была самой высокой, ее вершину растопило вавилонское солнце. Ветер растрепал лаву текущих кирпичей на языки, шепчущие слова всех народов Земли. Тело башни по ночам остывало, а тысячи живых языков молились* и уверяли, что невозможно высказать то, чего нет, чтобы не компрометировать бытия бормотанием.
*
*Молитва и религия возникли осенью, — размышлял Джонатан, прыгая через лужи. Ноябрьское солнце было лишь каплей тепла над холодным городом. Ветер превращался в дождь*, дождь — в сумерки. — И было после жатвы, что принес Каин в жертву Господу плоды земли. Осень — самое набожное из времен года, — Джонатан, не желая снимать пропитанной дождем фетровой шляпы, спрятался в метро. Теплый душный воздух подземных коридоров сушил влажных прохожих. Нищие выставляли напоказ обрубки рук, обвязанные вонючим тряпьем покалеченные ноги. Джонатан достал из портмоне золотой кружок двадцатифранковика и бросил в шапку спящего клошара, не перестающего во сне тянуть руку за подаянием.
— Шапка нищего — это сосуд для милосердия. Следует наполнять ее, потому что придет время, когда не будет бедных, и нельзя будет делать им добро. Нищих будут искать, чтобы одарить золотом, драгоценностями, но они исчезнут навсегда, когда кончится время испытания и время милосердия. Люди становятся мертвыми, когда в них умирает добро. Для Вольфганга Бог умер. Эта мысль наверняка не была чужда Ему, если уж Он оставил после себя два Завета, но все же: Дух вечен. Лучшим доказательством, что Бог — это Дух идеальный, не запятнанный реализмом материи, являются Его заповеди: Не лги, Не укради, Не прелюбодействуй. Если бы Бог был хоть чуточку реалистом, вместо десяти заповедей он оставил бы одну: «Не делай зла сверх необходимости». Люди всегда будут злыми. Такова их природа. Единственное, что можно им сказать — чтобы они не причиняли зла больше, чем им нужно.