Паскаль Киньяр - Альбуций
Старея, он говаривал: «Я испытал все самое горькое и непостижимое, что кроется в женском нраве. Я жалел женщин и отдалился от них. Но запах самых потаенных их местечек пробуждает во мне ностальгию всякий раз, как я вспоминаю об этом. Даже у Спурии они пахли приятно. Нынче же я за десять шагов обхожу эти пухлые, таящие опасность тела. Но зато покупаю испачканные ими тряпицы».
Все знали его как писателя, но мало кто слышал. Большинство его слушателей ушли в мир иной. До нас дошли фрагменты, отдельные цитаты, руины его сочинений. Я уподобляюсь Эжену Виоллё-ле-Дюку, восстановившему — либо измыслившему — собор Парижской Богоматери, замок Пьерфон.
Цестий рассказывает, что Спурия, напротив, терпеть не могла вино из Ретии и предпочитала речной рыбе морскую, особенно тунца, поскольку у него красная кровь и его можно было посвящать богам. Аррунтий вспоминает, что она прозвала мужа «Умбо» (острый шишак в центре щита), поскольку его член всегда был в боевой готовности. Он пишет также, что Альбуций молился сокологоловому богу Гуруну, хотя это совершенно необычно для гражданина столь же консервативного в привычках, сколь неожиданного и новаторского в своих импровизациях и письменных сочинениях. Но это все отголоски ходивших о нем сплетен.
Аррунтию он признавался, что ему трудновато отрешиться от городской жизни и сопутствующих ей утех, хотя он так до конца и не утратил страха перед людьми: от их общества его всегда бросало в дрожь. Он дрожал точно так же, как его сицилийский раб-мальчик, услышавший незнакомый голос за стеной. Дрожал, как гладиатор в театре Помпея, на которого бросается зверь с оскаленной пастью, извергающей слюну и грозный рык. Он добавлял, что его охватывало неодолимое желание отомстить за этот страх, и отомстить именно тем, кто его внушал. Что он не мог лишить себя удовольствия в свой черед привести в оцепенение, застать врасплох, повергнуть в смятение, в тревогу, в испуг. Таково было искусство. Такова была жестокая религия искусства. Афиняне утверждали — в ту пору, когда он был еще подростком, когда он еще не знал Спурии Невии, когда Цезарь еще находился в Дальней Испании, когда был жив Лукреций, — что оратор должен уметь поставить толпу на колени одним лишь звуком своего голоса. Поэтому декламаторы и вкладывали столько труда в свои сочинения. Это было царское удовольствие. Книга писателя располагала к вниманию — безмолвному и иногда столь долгому, что публике поневоле приходилось садиться. Действо это называлось «lectio» — публичное чтение. И узы, свойственные подобному действу, стягивались все теснее, хотя жертвы никогда не роптали. Им приходилось поклоняться божеству все более и более недосягаемому. Ложе или табурет, свиток, лампа — таковы были атрибуты этого почти неслышного священнодействия. Полусогнутая фигура чтеца, который грезил наяву, бодрствовал, не вставая, — таков был жрец. Эти редкие люди могли облететь весь земной шар, не покидая своего места. Велик был этот храм, и велико преклонение перед этим слабым голосом.
Аррунтий сравнивает Альбуция Сила с Цезарем. Он объясняет его «пятое время года» как обыкновенное предложение реформировать календарь. Этот пятый сезон можно было бы прибавить к лету, поместив между двумя месяцами, называемыми Quinctilis и Sextilis. Такая гипотеза выглядит малоубедительной и к тому же малоинтересной. «Satura» Цестия доносит до нас столь же неправдоподобную диатрибу нашего декламатора: «Самые приятные мгновения, какие довелось мне пережить, были те, когда я засыпал над моею буксовой табличкой, когда встречал рассвет, озарявший груди, от которых ждал молока, когда выгнал свою жену Спурию, когда Брут пронзил кинжалом член своего дяди на ступенях театра Помпея, когда я вдыхал запах вареной капусты с кусочками свинины и когда слышал треньканье струйки молока о стенки чашки, куда кормилица сцеживала его, выдавливая из сосков»
Еще из Аррунтия: Альбуций владел виллой в Геркулануме, в Кампании; он унаследовал ее от отца, но посещал редко, недолюбливая путешествия в носилках или верхом; однако как минимум один раз он там побывал, ибо сообщает, что стены комнат покрыты небольшими фресками без фона, с изображениями мертвых животных или предметов обихода, написанных в высшей степени реалистично, что подчеркивалось еще и светотенью; там были кролики, подвешенные за задние ноги, книги в свитках и свечи, дыни и барабулька — как живая. Цестий рассказывает, что в 12 году, а именно 28 апреля (он подкрепляет это словами: «Пока Август воздвигал часовню Весты в собственном доме...»), Альбуций встретил Перейка-рипарографа (то есть человека, живописующего низменные вещи) и заказал ему картину с мертвым воробьем (или, может быть, дроздихой), с виноградными гроздьями в дубовой компотнице и с красной масляной лампой, для украшения северной стены библиотеки в Геркулануме. Неизвестно, был ли исполнен этот заказ. Автор романов о низменных вещах встречался с художником, изображавшим низменные вещи. Они усаживались на железные треножные табуреты, лицом к лицу. Говорили друг другу: «Добрый день!» Называли некую сумму в сестерциях. Сенеке Альбуций печально признавался (насколько Цестий представляет нам Альбуция грубым и вульгарным, настолько Сенека-старший показывает его задумчивым и грустным): «Разнообразие вещей, озаряемых небесным светилом, и множество удовольствий, которые они несут нам, оставляют в душе человеческой язву, что разрастается с каждым днем. От часа к часу они умножают печаль, рожденную сознанием, что с ними рано или поздно придется расстаться. Я радуюсь солнцу. Мне приятен живой и горячий его свет, что оживляет краски, сгущает тени животных или растений на земле, жертвоприношений на алтарях, блюд на столе. Я чувствую нежность к факелам, чье пламя подчеркивает одиночество самой ничтожной из этих вещей, обрамляя все их безмолвием и пугающей тьмой».
Глава двадцать первая
НОЧЬ
Я фантазирую. Известно, что последние годы жизни Гая Альбуция Сила омрачила тяжелая болезнь, очень похожая на рак. Больше никто ничего не знает. Внезапно в воздухе разлилась песня жаворонка. Альбуций взглянул на свои руки, сморщенные, бледные, с обгрызенными ногтями и почти прозрачные в лунном свете. Стояла ночь. Он бродил по парку, хватаясь временами за живот, корчась от боли.
Неожиданно пошел густой, теплый, неспешный дождь. Капли шлепались ему на плечи, отскакивали от голого черепа. Согнувшись в три погибели, он добрался до дома. Вошел, ударил в гонг, висевший в атрии рядом с восковыми изображениями предков. Мальчики-рабы торопливо принесли лампы. Альбуций взял масляную лампу. Взмахом руки выгнал всех прочь. Уселся. Вспомнил крипту, где сторонники партии складывали перевязи, пики, панцири. В том подземелье едко пахло мертвой рыбой, морем. Горели четыре тоненькие мигающие свечки.
Потом Альбуций встал, не выпуская лампы из рук, повернулся спиной в перистилю и побрел к двум длинным запущенным комнатам у входа в дом. Он поднес масляную лампу к большому египетскому зеркалу, висевшему на стене. Приблизил лицо к полированной медной поверхности, мерцавшей в тени. Уловил темно-желтое отражение своих седых бровей, совершенно белых, нависших над глазами, как сугробики альпийских снегов. Глаз он в зеркале не увидел, но внезапно ощутил желание закрыть их навсегда. И еще с удивлением подумал о том, как он любил свет, огни, отблески, запахи, вещи, а главное, слова, которые отражали все это в смутном — тоже смутном! — зеркале языка. Ему очень хотелось закрыть глаза: боль, бессонница и голод превращали в пытку каждое мгновение.
Пара белых, как альпийские снега, бровей отдалилась, перестала отражаться на пыльной меди египетского зеркала. Он отошел. И решил нынче же вечером покончить с собой. Сказал себе: «Я рад тому, что перестану страдать. Я не ищу встречи с Эре-бом, с миром теней. Я просто бегу от своего прохудившегося живота, от крови в испражнениях!» Боль снова пронзила тело. Он позвал мальчика-раба и велел подать ночную посудину. Мальчик принес сосуд, подставил его хозяину. Альбуций задрал тунику и изверг густую струю мочи пополам с кровью. Облегчаясь, он жалобно покряхтывал.
1 год новой эры. Никаких особых событий не отмечено. Овидий завершает свои «Метаморфозы», добавив восемь стихов, посвященных Нарциссу.
В полдень на Аппиевой дороге Альбуций от боли потерял сознание. Когда он очнулся, первым человеком, кого он увидел за пурпурно-синими занавесами своего ложа, была его старшая дочь. Он называл ее «выжившая». Полия глядела в окно. Она стояла к нему боком. В серо-голубом рассветном мареве он разглядел ее профиль, полуседые волосы, темный силуэт тяжелого пучка, откуда неряшливо свисали растрепанные пегие и белые пряди, завитки полуседых волос на шее и под ушами, обвислый двойной подбородок. Когда Полия обернулась к нему, она выглядела почти красивой, ее взгляд был полон тревоги. Похоже, она плакала, и это было ему приятно. Сейчас она казалась двенадцатилетней девочкой, еще не достигшей женской зрелости, тогда как на самом деле ей было за пятьдесят. Полия подошла к триклинию, где ему устроили постель. На ней была всегдашняя ее тога, желтая с серым, грязная, давно уже немодная и засаленная спереди; подол волочился по земле. Она опустилась на колени у постели, где лежал ее отец, и заплакала, уронив голову на живот Альбуция. Он гладил ее по волосам, и ему чудилось, будто он утешает маленькую девочку.