Арнольд Цвейг - Радуга
«Если уж надеть на себя солдатский мундир, так только для защиты наших с тобой прав», — писал позднее мастеру столярного дела переплетчик Фруг.
Итак, мы покидаем сегодня Пауля Пашке, сожалея о том, что не каждый афоризм священного писания может быть применен к любому положению в жизни, даже и в том случае, если он с особой многозначительностью вписан в книгу судеб столь красивым почерком, каким начертал его учитель Мейзель в библии Пауля.
1914–1953 Перевод И. ГоркинойГельбрет-Миротворец
н ставил справедливость превыше всего и боролся за нее, как подобает мужественному человеку; такие люди почти всегда кончают плохо. Поэтому к тем несчастным, которых проглотила война — она все же наконец кончилась, определив судьбы всех нас на десятки лет вперед, — следует отнести и героя этой повести, тоже осажденного войной, правда, не совсем обычным образом, и сожранного ею. Война расправилась с ним в его собственном доме, как в сказке орел, который поднял в воздух черепаху вместе с ее роговым домиком, а потом бросил ее на землю, чтобы съесть разбившуюся насмерть, когда ему вздумается.
В небольшом тюрингском городе судью Гельбрета знали и уважали за спокойную и мудрую справедливость — впрочем, не больше, чем за тщательно отутюженную черную одежду, в которой он медленным шагом следовал от здания суда к своему окруженному цветником дому у бывших крепостных ворот, а каждый полдень в хорошую погоду и по тенистому бульвару, разбитому на бывшем городском валу и опоясывавшему город пышным зеленым кольцом. Взгляд его глаз из-под набрякших век был чуть высокомерен, белокурая борода уже начинала седеть; но благодаря строгой осанке и мощной неторопливой поступи он казался моложе своих пятидесяти лет, и слегка церемонное движение руки, которым он приподнимал мягкую черную шляпу, отвечая на многочисленные приветствия сограждан, свидетельствовало о том, что и он не свободен от самого что ни на есть немецкого порока — все делать торжественно. Но, кроме того, он имел обыкновение слегка преувеличивать важность всего, что непосредственно касалось его собственной персоны. Так, например, еще мальчиком он, подобно многим одаренным детям, часто «врал», придумывал происшествия, полные столь страстной силы и реальности, что сам начинал верить в их подлинность, и так о них и рассказывал — невинное свойство, которое, разумеется, не имело ничего общего с настоящей ложью и исчезло с годами, после жестокой внутренней борьбы. Он же, склонный принимать все всерьез, тяжелодум, сгибавшийся под тяжестью атмосферы, которая давила на его одинокие плечи, страдал при воспоминании об этом «вранье» со дня первого причастия и по настоящее время. Но кого же это может удивить, поскольку большинство умнейших людей, способных четко разграничивать логические понятия, рассекая их с остротой бритвенного лезвия, становятся в тупик перед сугубо личными переживаниями и аффектами, будучи не в состоянии отделить честолюбие от зависти или душевную замкнутость от неискренности, что с таким блеском и совершенством удается иезуитам, евреям и французам; а если они к тому же еще порядочные люди, то сами себя поджаривают на раскаленных угольях, которые существуют только в их воображении. Но в том, что он требовал от себя и окружающих строжайшей правдивости, с обвиняемыми же, которые во время судебного следствия прибегали к уверткам, обращался очень спокойно и серьезно, воздействуя на них убеждением, так как помнил, что и сам когда-то был лгуном, — в этом обнаруживался тот материал, тот благородный чистый металл, из которого была выкована его сущность. Это был немец высокой пробы, молчаливый остфалец из Нижней Саксонии, предки которого сотни лет назад поселились среди легковесных тюрингцев. Справедливость и высокое правосознание, беспристрастие и болезненно чуткая совесть были заложены уже в самой его натуре благодаря длинному ряду предков: двум бургомистрам, нескольким адвокатам, двум проповедникам и, в числе прочих, трем правоведам знаменитой старой Гельмштедской школы.
В своем бытии, как духовном, так и гражданском, он безраздельно опирался на глубокую любовь к закону и, обладая способностью проникать в метафизические истоки, из которых, независимо от человеческого произвола и каких-либо целей, величественно вытекают право и законы, почитал величайшим счастьем человека данный ему ясный житейский разум, способный постигать возвышенную справедливость в себе и поднимать ее до обобщения, чтобы, взвешивая и обтачивая, создать из звериного хаоса бешено кипящей жизни нерушимую, чистую и надежную систему мироздания — стремление, которое еще с давних пор объединяло все великие народы нашей планеты для совместного труда над построением здания торжествующей морали. Так создалась стройная картина жизни, несовершенства которой были недоступны его пониманию, поскольку он никогда по-настоящему не был молод. Когда, сидя по вечерам с трубкой за письменным столом, освещенным лампой под зеленым абажуром, Гельбрет, окруженный благоговейной тишиной, царившей в его доме, погружался в чтение книг по истории права и человеческих нравов, он находил в них лишь договоренность и взаимопонимание, конечное единодушие и великую волю к порядку и к миру. И тогда всем своим существом он ощущал счастье и благодарность за то, что живет в наше время, и наша эпоха казалась ему венцом всех предыдущих ступеней человеческого развития: ведь благодаря международному праву и Женевской конвенции, социализму и науке, созданию арбитражных судов и заключению международных соглашений по самым различным вопросам и в любой области между народами были перекинуты мосты, с помощью которых человечество стремилось хоть частично преодолеть опасное, как он считал, деление на нации. Поэтому Дворец Мира в Гааге казался ему самым символическим сооружением последних лет и собратом Парфенона, Соломонова храма, римского Капитолия и Собора святого Петра. Поскольку сознательная жизнь Гельбрета развивалась и складывалась в атмосфере мирного времени, он признавал естественным только одно состояние жизни — мирное и с презрительным отвращением смотрел на страны, подобные Балканам, где война была привычным делом и где варварское и, как ему казалось, не поддающееся никакому воздействию безрассудство способно было привести в ярость даже самого сдержанного человека. Только одному гениальному уму прощал он величественное утверждение войны — возлюбленному им поборнику дерзновенного мышления, самому одинокому из всех поднявшихся к вершинам духа — страннику из Сильс-Марии[14]. Ему, воинствующему философу Фридриху Ницше, разрешал Гельбрет воспевать войну, ибо этот отважнейший из всех мудрецов, говоря «война», разумел нечто в корне отличное от того, что понимал под этим словом какой-нибудь генерал союзных войск, дипломат-аграрий или летописец Седана, а именно — сохранение в человеке воинственного начала, благородства, способности преодолевать трудности, упорства, неутомимости и умения подавлять свои потребности, подчиняться великим задачам и забывать о себе вплоть до готовности пожертвовать собой; эти добродетели, не нуждаясь больше в войне, давно нашли себе новые сферы применения: прежде всего — повседневную жизнь, все обостряющуюся борьбу за существование, борьбу человека против человека; далее — значительные открытия, экспедиции с целью подчинить себе природу, технику, науку, искусство и философию и наконец благотворительность и социальную борьбу… Поэтому люди, считавшие возможной войну в нашей, в его Европе, вызывали у Гельбрета только улыбку, легкую пренебрежительную гримасу, и к каждому новому политическому конфликту он относился с величайшим равнодушием, так как заранее был уверен в его мирном разрешении, что подтверждалось вновь и вновь в течение десятилетий и что казалось ему вполне естественным, не вызывая даже чувства торжества. С таким же спокойствием встретил он и австро-сербский конфликт, уверенный в его благополучном исходе.
Ход событий казался Гельбрету вполне закономерным. Неспособный к необъективному и нечестному способу мышления, доверчивый, так как он сам был достоин доверия, и весьма чувствительный к вселяющей страх безапелляционности официальных сообщений, он, естественно, считал, что газеты, авторитет которых признан, которые являются поборниками справедливости, тщательно отсеивают помещаемые в них сведения. Эти сведения должны быть правдивыми, ибо все в мире и без того достаточно запутано; иначе в хаосе все новых возможностей не было бы вообще никакой надежной точки опоры…
В голове Гельбрета за его угловатым лбом и круто зачесанными назад седыми волосами даже не мелькнуло подозрения, что характер сербского народа мог оказаться иным, чем его изображали. Точно так же ему не внушала сомнения и считавшаяся неоспоримой причастность Сербии к сараевскому убийству. Мысль, что убийство наследника австрийского престола могло быть вызвано напряженным положением в самой Австрии, которое неизбежно требовало разрядки, была недоступна его сознанию. Сербия же, воплощавшая, как он полагал, дух кровавых Балкан, являлась для него символом фальши и интриг, шантажа и шпионажа, всяческих козней и, наконец, убийства.