Джузеппе Маротта - Золото Неаполя: Рассказы
«Идет дождь с солнцем пополам, пополам, и старухи влюбляются, старухи влюбляются в кофейник» — сцена, при которой я присутствовал, была не менее странной, чем эта песенка, и таким же странным казался мне весь мир в эти минуты. Я знал историю каждой пациентки, я сам назвал некоторых из них, исходя из того, что мне о них рассказали. Ты — крупная, белокурая, с усыпанным веснушками лбом — видела высадку в Салерно: белый фонтан — это был снаряд, упавший в море, красный — снаряд, взорвавшийся в лодке или на волнорезе; ты уткнулась лицом в траву и плакала, теперь ты здесь. А ты — Эмма. Ты говоришь не так, как говорят в наших краях: ты была служанкой в богатой семье в Лаурии и ушла с солдатами, думая, что за несколько дней доберешься до Фриули; но так не получилось, что ж — терпение; люди всегда ошибаются в расчетах; ошибки в расчетах — это и война, и мир, а может быть, и звезды тоже. Мария, Ольга, Кончетта, вы попали сюда с калабрийских полей, я сразу это вижу по вашим сдержанным усмешкам, по смуглым рукам, которые вы все время норовите скрестить на груди; вы держитесь здесь обособленной группкой — и во время игр, и во время разговоров; а когда в медицинском кабинете доктор наполняет шприц, вы, сами того не замечая, принимаете грубую, непристойную позу. Ты, Луиджа из Беневенто, и ты, Ассунта из Маркольяно, — большинство из вас, перед тем как увидеть столько дорог и столько людей, не видели ничего, кроме пыли, листьев да молниеносных бросков ящерицы на одной и той же стене; приют Святого Януария выловил вас из потока войны, и вот вы здесь пропащие души.
Неужели пропащие, Иисусе? Наконец они нас заметили и на нас посмотрели. Я еще вчера думал: они на нас посмотрят; и перед этим, глядя, как они играют — точно так, как играли мои сестры в их возрасте, я сказал себе: «Нет, их глаза не могут быть такими же, как у тех, чистыми, такими же, как у тех, нетронутыми. Играйте, девочки, играйте: ведь для „колыбели“ или „зеркала“, которые вы делаете из бечевки, обвивая ее вокруг ваших пальцев, как и для любой другой игры, все, что было, не имеет значения, но вот для ваших глаз — не может быть, чтобы и для них это тоже не имело значения». И вот маленькие пациентки на меня посмотрели. Наши мысли встретились, я видел, что они заметили мою растерянность, но глаза их остались такими же ясными; глаза, как и раньше, говорили о том, что Амелии тринадцать лет, на два года меньше, чем Лючии и Ольге, и что все остальное — просто неправда.
И тут как человек — не как представитель моей профессии — я увидел в этом добрый знак; и более того: решив, что на примере этом становится как нельзя более ясным смысл всех превратностей нашего существования, я предался самым сладостным надеждам. Может быть, и мы, столько грешившие, пристанем к тому берегу такими же невинными, как Эмма и Амелия. Ведь в сущности, что такое несколько десятилетий нашей жизни в сравнении с жизнью вечной? Самое раннее детство! Поэтому, несмотря ни на что, бог и сочтет нас детьми, и уже у него, на его террасах, мы будем петь песенку, в которой говорится, что «идет дождь с солнцем пополам, пополам, и старухи влюбляются, старухи влюбляются в кофейник». Песенка эта ничуть не более безумна, чем то, что мы делаем здесь, на земле, или о чем мечтаем.
Гваппо
В мое время в неаполитанских переулках процветали так называемые гваппо. Есть в нашем старом городе полуразвалившиеся от времени дома, которые могли бы похвастать тем, что давали некогда приют знаменитому поэту или юристу, если бы доска, которая об этом извещает, не сделалась неудобочитаемой или если бы ее, похищенную в ночную пору, не превратили в подставку для газовой плитки в какой-нибудь неподалеку расположенной кухоньке. Помню, например, в доме одного сапожника, каждое воскресенье приглашавшего меня к обеду, возвышенные латинские вирши во славу Тассо как раз под горшком, в котором скворчало хозяйское рагу; и вот точно так же среди сотен ничем не примечательных и безвестных подвалов всегда находился один, знаменитый и легендарный, облагороженный присутствием гваппо и почитаемый местными жителями не менее, чем изображения святых в маленьких пристенных часовенках, устраиваемых обычно на скрещении двух улиц или на какой-нибудь маленькой тихой площади.
Объяснять происхождение термина «гваппо» можно как угодно, но, по сути дела, он резюмирует в себе, или, вернее, тогда резюмировал, некий особый и трудный для понимания образ жизни.
Гваппо был преступник и в то же время не преступник. Он не столько ставил себя вне закона, сколько противопоставлял ему свой закон. По-своему он был даже благороден, а иной раз мог действовать и героически. По-своему он приносил пользу родному городу и по-своему боялся бога. Он готов был голодать и даже работать, лишь бы не запятнать себя воровством или грабежом; но зато те, кто совершал все эти преступления, должны были платить ему налоги и подати, чтобы обеспечить себе его терпимое к ним отношение. И торговые заведения ему тоже платили, потому что покровительство гваппо отводило и от здания, и от оборудования, и от работавших там людей все возможные беды; и среди донкихотов законной и незаконной торговли никогда не нашлось ни одного, кто осмелился бы восстать против гваппо, воскликнув: «Что?! Ваше покровительство?!» Вы не поверите, но гваппо был избавлен даже от необходимости брать в трамвае билет.
— Ваш слуга, дон Кармине, — говорил ему кондуктор, и он проходил в вагон, важный и надутый, под робкими взглядами обычных пассажиров.
Степень величия гваппо определялась количеством кровавых столкновений, в которых он был главным действующим лицом, но при этом учитывались не только количество, но и манера, стиль, которых он придерживался в этих стычках. Гваппо плотные и сильные, тупые и свирепые, как быки, пользовались меньшей симпатией, нежели гваппо-аристократы с движениями вкрадчивыми и в то же время упругими, как у тореро; прекрасно одетые, тщательно выбритые, они были в высшей степени злобны и коварны: в платочке, торчавшем у них из верхнего кармана, они могли прятать лезвие бритвы, и таким образом самый мирный жест вытирания губ мог всегда завершиться так называемым порезом, но главное — они были способны «вести спор», то есть заявить о своих претензиях не на диалекте, а на вполне сносном итальянском, и значит, провести по всем правилам вежливую по форме, но исполненную глубочайшего высокомерия процедуру, находя особое удовольствие в том, чтобы оттягивать посредством этой свирепой дипломатии переход к самому грубому действию. Четвертая страница наших газет часто бывала невольным гимном этим мастерам драки, которые имели в лице местных хроникеров своих неутомимых aedi.[25] Помню вырезки из старых газет, которые однажды показал мне Сгамбати, мой товарищ по школе; в них говорилось: «Один против всего квартала… Берет приступом Борго Лорето — семь раненых, четверо контуженых… Повреждено одно здание»; он был отцом моего соученика, этот герой, тот, что, прежде чем схватиться с противником, кончиком дубинки (другого оружия он, по примеру Сальваторе Де Крешенцо, не признавал) дотрагивался до лба, который ему предстояло пробить в следующее мгновение; правда, иной раз дон Чиччо Сгамбати из сострадания к своей жертве просто ставил ее на колени, добиваясь от нее демонстрации покорности в этом ритуальном коленопреклонении, которое окрашивалось в народной фантазии мистическими красками настоящей литургии.
В юности дон Чиччо пас овец в Скудилло; там он научился с ловкостью жонглера орудовать палкой и дубинкой; то было настоящее фехтование с самыми безупречными «мельницами», которые окружали его каким-то подобием ограды; из-за ограды этой наносился вдруг точнейший удар, который расплющивал на стене ящерицу или сбивал на лету бабочку. Потом пастушок стал упражняться на людях, и наступил день, когда квартал Стелла стал принадлежать ему. Когда я с ним познакомился, он был уже пожилым и всемогущим доном Чиччо. Ему принадлежала привилегия приводить к присяге новых рыцарей преступного мира, и он возглавлял комитет по чествованию святого Паскуале; он же руководил торжественной церемонией открытий новых тратторий и харчевен, он пресекал споры, устанавливал цены на некоторые продовольственные товары, он карал и награждал. Нередко дверь его подвала стремительно захлопывалась, пропустив внутрь женский плач: то была соблазненная. Дон Чиччо просил рассказать ему всю историю с самого начала, брал на заметку имя и адрес соблазнителя, мягко соглашался с девушкой, когда та заявляла, что в совершившемся принимала самое минимальное участие; а так как он был сентиментален, то под конец присоединял к слезам просительницы свои слезы, вызывая в ней смутное недоверие относительно его возможностей, которое очень скоро опровергалось реальностью.
— Могу я попросить вас об одолжении? — говорил назавтра дон Чиччо юному клятвопреступнику. — Я к вам насчет одной девушки, — мне хотелось бы быть у нее шафером, если только вы окажете мне такую честь.