Андрей Молчанов - Новый год в октябре
То есть… как? — Лицо Кеши теперь побледнело полностью. — Там же смотрят…
Наташа; я… думал…
Акваланг! — заорал Прошин, сдирая рубаху. Пуговицы бисером брызнули по палубе. Ну, матерь вашу!
Он схватил баллоны, натянул маску и, сунув от соли горький, как хина, загубник в рот, плюхнулся спиной в воду. На миг оцепенел от колодезного ее холода; затем поплыл вниз, проклиная реявшую перед глазами взвесь ила и песка, поднятую со дна штормом, и тщетно пытаясь различить в окутавшим его буро-голубом тумане очертания станины. Началась глубина. Одолевая давящую боль в ушах, он несколько раз сглотнул вязкую, с противным чернильным привкусом слюну. Полегчало. Мутную пелену внезапно снесло, показалась станина, неснятый «Лангуст»… И он понял: она лежит там, на сером песке; понял, но не почуствовал ничего, кроме тупого деловитого спокойствия перед свершившимся, даже когда увидел ее тело, топляком висевшее у самого дна. Ладонями он охватил ее голову, повернув к себе; отвел со стекла маски волосы, встретив покойное безучастие взгляда, коснулся загубника — тот был на месте… и уже приготовился всплыть, как вдруг усмотрел в метре от себя толстый блин камбалы, выискиваемой уже месяц. Подумал невольно: «Ружье бы…» И тут же, содрогнувшись при этой мысли, суча ногами, дернулся вверх, к кораблю, прижав к груди одеревенелое тело Наташи. «Спасут? Только бы спасли!» — шептал он про себя, с отчаянием глядя не ее безвольно мотавшуюся голову.
Жемчежный шар медузы крапивным ожогом опалил ему шею, но боль эту он принял как должное — с благодарностью, бесконечно и люто ненавидя себя за все свершенное и за то, что еще предстояло свершить, изощряясь во лжи там, наверху, среди людей. Он не помнил, как ему помогли подняться на палубу, как кричал он на подавленног задыхлика Кешу, как хлопотал над Наташей судовой врач…
А вкрадчивый голос Второго втолковывал:
«Ты был болен…болен… болен…»
Совершенно оглохший, мучимый нервныи ознобом, он вошел в каюту, присел на койку, упершись лбом в сжатые кулаки… И увидел…
…Летний парной ливень. Мальчик бежит по лугу босиком, смеется струйкам воды, стекающим с мокрыйх волос на глаза, губы… А кто-то родной и любимый машет ему вдалеке рукой, ждет его… Отец.
Было ли это?
Он обернулся. На пороге стоял капитан, мял фуражку.
Прошин все понял.
Беда, — произнес тот и вышел, вздохнув.
«Беда», — эхом отозвалось в сознании, и долго еще Прошин переворачивал в уме громоздкую тяжесть этог короткого слова.
Через два часа «Отшельник» снялся с якоря и пришвартовался к пирсу. Перебросили трап, и на судне появились люди с официальными лицами и портфелями. Прошин переоделся в сухое, прошел по коридору, открыл дверь в каюту Наташи.
Тумбочка, спортивная сумка в углу, застеленная кровать…
Чисто интуитивно он приподнял подушку, увидел толстую тетрадь в коленкоровом переплете. Раскрыл ее. И сразу захлопнул — то, что искал, закладкой лежало между страниц. Втянув живот, он быстро сунул тетрадь за ремень, оправил футболку и шмыгнул к себе.
Вплотную приблизившись к овалу вмонтированного в перегородку зеркала, с холодным любопытством очень долго изучал возникшее перед ним лицо, будто искал нем какие-то новые, несомненно обязанные появиться черты.
Как непоправимое, но уже пережитое и привычное, с чем смирился навек, он понимал, что перешагнул в другую жизнь, в другой мир и что не он, а тоже некто другой, хранивший лишь память о нем прежнем, теперь осматривался в новизне этого мира, опустошенно примеряясь к нему, не в силах еще что-то сопоставить и над чем-то задуматься. С ясной жестокостью очевидного сознаволось одно: теперь счастье, успокоение, радость неосуществимы, и будущего, по сути, нет, как нет надежды на возвращение к людям; отныне он отделен от них пороком преступной тайны, и жизнь его — жизнь по краденным документам; жизнь в ожидании возмездия. Пусть невероятного, но ожидать он его будет.
«Не казнись, — утешал Второй с непривычным бабьим сочувствием. — Ты ведь хотел спасти ее… Но опоздал.»
Он цеплялся за эту мыслишку, но гнилой нитью обрывалась она, и сново начиналась явь свершенного и продолжающегося падения.
К вечеру, достаточно ловко сочетая деловитость и скорбь, он дал показания следователю и отправился в город.
Долго бродил по темным, утопающим в кипарисах и шиповниках аллеям, вдыхая напоенный ароматом чайных роз воздух, прислушиваясь к доносившейся с танцплощадки мелодии танго, к вторящим ей сухим трелям цикад; срывал и машинально растирал в пальцах пахучие листики лавра, ни о чем не вспоминая, ни о чем не думая… Он понимал: главное сейчас — это ни о чем не вспоминать и ни о чем не думать.
В открытом ресторанчике, лепившемся к склону горы, он заказал шашлык, графин коньяка: сел в уголочке, глядя на огни кораблей, на звезды, будто разбрасываемые в поднебесье методичной рукой знающего свое дело сеятеля; затем вытащил из тетради, с которой не мог расстаться, письмо и зажег спичку, завороженно глядя, как пламя пожирает бумагу, превращая ее в сморщенный черный лоскуток. В тетради лежала еще какая-то записка. Он развернул ее, мгновенно узнал знакомую схему… Так вот он, секрет Авдеева, вот его лотерейная частота — несколько цифр и них — судьбы…
«Выбрось, — проронил Второй. — Это дело такое… Себе не припишешь, друзям не подаришь… Выбрось!»
Он чиркнул спичкой, покрутил ее… И погасил. Возникла идея: анонимно отправить листок Лукьянову, а там будь что будет…
Полистал тетрадь. Недоуменно уяснил: дневник… Перевернув последнюю исписанную страницу, вновь возвратился к ней, прочел: «… вошла к нему. Крупный красивый хищник с сумасшедшим, немигающим взглядом. Но что-то в этом взгляде больное, измученное… Все рассказала. Кричала на него. Выслушал. Предложил сделку: удовлетворяю, дескать, требования эконосического порядка. Ну хоть бы что-нибудь человеческое промелькнуло, хоть бы устыдился — нет… Смотрел на меня, как лорд на кредитора-плебея, которому продул в карты полсостояния. Но все-таки, продираясь через заслон этой хамоватой напыщенности, на миг я разглядела его истинного… Он невероятно несчастен, я знаю и сегодня коснулась — не помню уж как, но коснулась — его души; и он прогнал меня, взбешенный… Не знаю, что делать… Дико, ужасающе глупо, но он тот единственный, кого бы я могла полюбить, если бы он был… не он. Неужели я ненавижу его?..»
Строчки, написанные крупным округлым почерком, поплыли у Прошина перед глазами.
Задумчиво нащупав на столе графин с коньяком, он ухватил его за длинное скользкое горлышко и хрястнул о мраморные плиты пола. Выложил перед подбежавшей официанткой несколько смятых червонцев и, шатаясь, побрел к выходу.
Человек…дошел… до кондиции, — донесся из-за спины пьяненький, блатноватый голосок кого-то из «местных».
Эти столичные фраера, — подтвердила официантка, подсчитывая деньги. Ужас!
Потом он долго шлялся по портовому городу. Пил, пил, пил… Неизвестно откуда появилась размалеванная девка; он запомнил только ее сигареты, пахнувшие паршивими, сладенькими духами, и сбивчивый рассказ, как благодаря нелегкой судьбе она встала на путь легкого поведения. Помнил еще забегаловку, именуемую «кафе», тусклый блеск декоративных иностранных бутылок в углу бара, сытые взмокшие физиономии за соседним столиком; затем пустота ночного пляжа, алькогольный дурман, прилепившиеся к его шее губы, что-то грязное, бесстыдное, жаркое…
Очнулся. Город виднелся вдали, за мысом. Берег. Откос, стекающий с него водопад дикого винограда. Прохлада высветвленной солнцем прибрежной гальки. Мягкий плеск моря. Антирацитовый блеск скал. Небо — нежные, сиреневые облака, пронизанные рассеянным светом. Восход. Он нашел валявшуюся рядом тетрадь, вытащил спички. Поджег ее. Зашипела, плавясь обложка. Синие языче огня, вздрагивая, поползли по бумаге; набирая силу, они желтели, тянулись вверх, сталкивались и вновь отрывались друг от друга, словно соперничая в своем торопливом переплясе.
Несколько раз он порывался загасить пламя, не неизменно отдергивал руку, понимая, что больше никогда не должен видеть этих строк. Он обязан забыть их!
Странички постепенно сгорали и, подхватываемые воздушнуми течениями, черными бабочками отлетали в спокойную синеву моря.
Он поднялся.
Пора было идти. И как-то жить.
------------------В квартире стоял тяжелый нежилой дух.
Прошин распахнул все окна, лег на тахту, закрыл глаза, и вдруг показалось, будто никуда он и не уежзал, а то, что случилось, безумное видение; уродливый гротеск того, что не может быть никогда.
Голва кружилась от недосыпания, ресницы слипались; он до красноты тер шершавыми пальцами набрякшие веки, мечтая об отдыхе, но уснуть не мог; как только блаженная темнота, сгущаясь, начинала уносить его прочь, ее прорезал чей-то крик, в котором мгновенно угадывался голос Наташи; он вздрагивал всем телом, как будто оступсвшись в этой тьме, проваливался в трясину и, опомнившись, находил себя на постели — жалкого, изможденного, с нелепо дергавшейся от испуга ногой… И вновь, крадучись, подступал сон, но Прошин уже не поддавался ему, напряженно ожидая неотступного крика и следовавшего за ним падения во мрак.