Ирина Муравьева - Веселые ребята
— Ну, и я тогда позвонила его матери, — сказала одна непричесанная другой, — и всё. И говорю: «Если вы своему сыну счастья не хотите, то пусть он у вас спивается или там что. Потому что самое главное — это то, что мать для своего сына сделает». Ну, вообще. По жизни.
— Так и сказала? — даже приостановилась другая непричесанная.
— Ну, — усмехнулась первая. — И всё. И положила трубку. А вечером он сам после работы заявился. С цветами. Все, говорит, завтра, говорит, расписываемся. И ребенка, говорит, оставляем. Никакого аборта. А я же уже договорилась, уже все. Ну, и оставили. Это я уже третий раз тут на сохранении.
Патлатая девочка не выдержала и вмешалась прокуренным молодым голоском:
— У меня тетка тоже так говорит. Что если мужика самого не прибрать к рукам, он ни в жисть не дастся! Мой Серый ни за что не хотел записываться, а я ему говорю: тогда ты, говорю, сына своего не увидишь, потому что на какой ты ляд ему сдался? Мне тогда его государство поможет вырастить… Вот так и сказала!
Непричесанные снисходительно, через располневшие плечи, посмотрели на девочку, и она замолчала. У Чернецкой узкие глаза зачесались от тоски. Как это случилось, что она оказалась здесь, среди выцветших ночных рубашек и пятен неотстиранной крови?
А! Ну, это он виноват! Он хотел, чтобы каждый вечер они перебирались через ручеек и падали в глубокую сизую траву! А потом он там где-то гуляет, а она стоит здесь, в больничном коридоре, и слушает, как из процедурной доносится мелодичное позвякивание страшных, блестящих инструментов, а вокруг шатаются беременные и шаркают тапочками! А он где-то там гуляет! А папа вообще перестал встречаться с ней глазами! И этот ужас с Зоей Николавной! С потаскухой, как сказала бы Марь Иванна! Потому что она хочет увести у них отца из семьи! Вообще разбить им семью! А он там где-то гуляет и, может быть, даже хвастается, какая у них была любовь! Какому-нибудь болвану Лапидусу! Или Вартаняну с Куракиным!
Ненавижу. Ненавижу тебя, Орлов. И не подходи ко мне больше. Потому что все было хорошо, пока ты не подошел. Убери свои руки. Не смей. Куда ты суешь руки? Ты что, ненормальный? Знаешь, что со мной было, пока ты там гуляешь? У меня же вся кро-о-о-о-вь! Вся-я-я! Вытекла-а-а-а-а!
«Наташечку, сказал Леонид Михалыч, выпишут завтра. Сегодня, значит, надо ехать к Усачевой. Так этого дела не оставить. А кому не оставить-то? Некому и не оставить, окромя меня самоёй».
Марь Иванна поджала губы и поехала. Вот она, деревня эта проклятая. Теперь под горочку, через мостик и налево, до самого леса. Вот она, избенка. Ну, я ей задам козлов-то.
В избе было темно и душно. Мухи, беспокойные, с траурными облупившимися крылышками, роем вились над столом. Что-то там пролито. Молоко, что ли. Или мед налип.
— Усачева! — откашлявшись, позвала Марь Иванна. — А, Усачева!
На печи зашуршало, и слабый старческий голос прошелестел, как ветер в пучке соломы:
— Я… Зачем, дак, тебя принесло?
Марь Иванна всмотрелась. Из-под лоскутного ветхого одеяла выползла седая голова Усачевой с погасшими синими глазами.
— Ты чего? — удивилась Марь Иванна.
Слишком велика была разница между только что скакавшей на метле ведьмой (две недели назад всего!) и этой еле живой, закутанной в тряпье старухой.
— Я ниче, — прошелестела Усачева, — я, дак, лежу…
— Захворала, поди? — поинтересовалась Марь Иванна, намереваясь приступить к главному разговору.
— Схоронила яво, — всхлипнула неузнаваемая Усачева, — дак, и лежу. Тоскую, дак.
— Кого схоронила? — не поняла Марь Иванна.
— Борюшку, — чуть слышно ответила ведьма. — Помнишь, дак, яво? Кучерявенький такой, бородатенький? Сам серенький, а грудя-то черенькие?
— Осподи! — Марь Иванна торопливо перекрестилась на выцветшую неразборчивую икону. — Совсем ты дурная? Об ком говоришь-то? Об козле, что ли?
Усачева звонко стукнулась о печь головой.
— Четырнадцать годков! — услышала Марь Иванна. — Четырнадцать! Не расставамшись! Солнышко взглянет — он тута, месяц взойдет — он тута! А топерь я кудай? Дак, кудай?
— Слушай, ты, полоумная! — взвизгнула Марь Иванна. — Я к тебе по другому делу приехала. Я тебя теперь могу под суд отдать. Чуть девку нам на тот свет не отправила!
Усачева слегка оживилась.
— Девку? — переспросила она. — Енту вот? — и натянула свои старые голубые глаза обеими руками, изобразив Чернецкую. — А я тебя упредила, за чево ж ты меня виноватишь!
— Как? — не поняла Марь Иванна. — Где ты меня упредила?
— Он у ей там крепко сидел, внутрях-то! — вздохнула Усачева и боком скатилась с печи. Марь Иванна отодвинулась от навалившегося на нее усачевского болотного запаха. — Я тебе говорила, малец-то крепыш был, одно слово: цыган! Вцепилси в матку в свою, в родименькую, не хотел, дак, вылезать-то! Ну, дак, а когда срок-то, дак, припер, он яе, знамо дело, прошурабил… Дак, яму, ить, тоже тоска: вылезать-то, дак, неживому.
Марь Иванна так и осела на лавку.
— Ну, ты, ведьмачка!
Усачева подперлась и стукнула босой пяткой об пол.
— Ты сама, дак, ведьмачка! Думать, я твоей середки не вижу? Всю тебя насквозь вижу! Бона ты вся передо мной стоишь! Вся в мышах, в тараканах! А свово-то крепыша ты куда, дак, подевала? Тоже был ить парнишечка хоть куды!
— Какой парнишечка? — покрывшись торопливым потом, пробормотала Марь Иванна.
— И-и-х! — махнула рукой Усачева. — Гореть будем, девка! Головешки от нас, дак, одни остатнутся! Одни остатнутся корешки гнильные! От людев-то! А зверье-то, дак, скотина-то безмозговая, она, дак, к Боженьке на небо убегёт! Потому, дак, душа у ей — белая! У скотины-то! А у тебя — гы-ы-ы! — Усачева раскрыла беззубый рот. — У тебя, глянь, вся душа-то черная! Гы-ы-ы-ы!
Марь Иванна попятилась к двери.
— Иди, иди! — прикрикнула на нее Усачева. — Ты иди, а я помирать ляжу! Сергунь помрет, он тоже, дак, стал хворый, от Борюшки зараза прилипла! Схороню свово серенького, отпою свово ласковова, дак, и сама — тудай!
Марь Иванна не помнила, как добрела до электрички, как купила билет, как нашла свободное местечко. Опустилась без сил на нагретую заоконным солнцем лавочку. По соседству расположилась веселая молодая компания. Москвичи, судя по всему. Три парня, две девушки. У одного из парней — бородатого, черноволосого, с наглыми выпуклыми глазами — гитара.
— А я еду, а я еду за туманом, — заливалась на весь вагон молодежь, — за туманом и за запахом тайги…
«Похож на когой-то», — тускло подумала Марь Иванна про бородатого с выпуклыми глазами.
Всмотрелась. Так и есть. На Борьку на этого, на покойного. Козла усачевского. Господи, спаси и помилуй! Все гореть будем. Одни головешки останутся.
Остаток лета маленькая Чернецкая провела с Марь Иванной на даче. Об Орлове она решила не думать и не вспоминать. Родители наведывались нечасто и каждый раз порознь. Стеллочку однажды привез на своей машине немолодой и солидный, как с уважением отметила Марь Иванна, человек. Стеллочка сказала, сослуживец. Выпили холодной ряженки на террасе, съели, смеясь чему-то своему, по чашке черной смородины. Стеллочка отвела ребенка Чернецкую в заросли душистой малины, прищурилась на медленно машущую пушистыми крыльями беспечную бабочку
— У тебя всё в порядке? — не спуская глаз с прелестного насекомого, спросила Стеллочка.
— Всё, — односложно ответила маленькая Чернецкая.
— А мальчики, — улыбаясь чему-то своему, спросила Стеллочка, — мальчики ухаживают?
— Ухаживают, — с легким презрением к матери ответила Чернецкая.
— Смотри, — с запинкой проговорила Стеллочка и испуганно перевела глаза с крыльев насекомого на розовую шею дочки, — смотри, чтобы не как в прошлый раз…
«Сама смотри, — горько подумала маленькая Чернецкая, живо вспомнив санитарку Зою Николавну и тут же рядом с ней неторопливого сослуживца, который в ожидании ее матери читал на крылечке газету. — Не вам меня учить…»
Вообще она многое поняла за последние полтора месяца. Она знала, что нравится мальчикам. Мальчики кружились вокруг их дачи, как пчелы вокруг розового куста, и каждая пчела (теперь-то она понимала!) так и норовила впиться в темно-красные, свернутые трубочками бутоны, раскрыть их и выпить до дна. Мальчики на велосипедах проезжали мимо балкончика, на котором она сидела якобы в задумчивости с заданным на лето для внеклассного чтения Иваном Сергеевичем Тургеневым, потом доезжали до леса, возвращались и ехали опять — медленно, задрав головы, надеясь, что она оторвется наконец от своих «Вешних вод».
Она чувствовала себя царицей, и ей было наплевать на Орлова, который шлялся неизвестно где, пока папа делал ей операцию. Да, это был ужас, что именно папа. Она не хотела, чтобы папа видел все это… ну, то, что у нее внутри, и вообще ее… и на столе этом… хирургическом… тем более что он целуется с санитаркой Зоей Николавной, которая только кажется, что похожа на ангела, а на самом деле… Сейчас, когда все это было позади и она беззаботно засыпала в небольшой комнате с подтеками золотистой засохшей смолы на сосновых балках, подпирающих высокий потолок, а потом просыпалась под оглушительное пение птиц, разбросанное по синему небу и розовому саду, — теперь, когда никто не тащил ее по вечерам в лесной овраг, не обжигал поцелуями ее лица и тела, она чувствовала, что хотя он и виноват, потому что была операция, и они с Марь Иванной ходили к Усачевой, и вообще папа видел все, что у нее внутри, но все-таки это было ужасно хорошо и она скучает по нему. Нет, не по нему, потому что он виноват и, наверное, все давным-давно разболтал Лапидусу, — нет, не по нему, а вот по этому оврагу в лесу с поцелуями. В конце концов, дочитав внеклассного Ивана Сергеевича Тургенева и узнав, что Санин «продает свое имение и собирается в Америку», маленькая Чернецкая — а был полдень, и парило, по дачам ходил точильщик с сорванным горлом «точить ножи-ножницы, точить ножи-ножницы!» — маленькая соскучившаяся Чернецкая, раздевшись догола, подошла к большому настенному зеркалу, внимательно и справедливо осмотрела всю себя с ног до головы, распустила волосы и тут же соорудила высокую женскую прическу в японском слегка стиле: двойной пучок на шпильках и «невидимках». Вслед за этим она протерла подмышки ваткой, смоченной французскими материнскими духами, и, разыскав материнскую прошлогоднюю тушь в ящичке, где валялись всякие мелочи и откуда сильно пахло сосной и нашатырным спиртом, смело накрасила черным свои загибающиеся кверху ресницы.