Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
Словом, на душе было скверно, и я проклинал долгожданный месяц отдыха, затею с югом. А тут еще поезд лишних четыре часа простоял на промежуточной станции, и наш вагон как нарочно остановился напротив цистерны с пахучим химическим варевом, от которого у детей слезились глаза, першило в горле, и они страдальчески зажимали носы. Пришлось отправиться гулять, наглухо закупорив окна.
Солнце нещадно жгло, мы забрели в какой-то поселок, спрятались в скудную тень, но здесь меня ожидало новое мучение. Позабыв о местных нравах, я не позаботился о том, чтобы сменить легкомысленное (под стать африканским туземцам) пляжно-вагонное облачение на цивильную рубашку и брюки. И тамошние старухи меня выбранили, при жене, при детях. Отвечая им, я взял нелепый озлобленный тон, словно стремясь утопить в безобразном скандале свой стыд. Затем я одиноко вышагивал по камням, словно голенастый журавль, остывая от брани. Внезапно мы спохватились, что опаздываем на поезд, я сгреб детей на руки, и, обливаясь потом, мы помчались.
После всех этих адских мытарств я вновь проклинал все на свете: и июльскую жару, и ласточкины гнезда ведомственных оазисов, и южные ханжеские обычаи. Поезд, наконец, лязгнул сцеплениями вагонов и тронулся с места. И вот в окно нашего купе я вскоре увидел тот самый окутанный маревом зноя южный городок, где много лет назад и случилась со мной история. История, которую мне так хочется подтянуть под романтическую, что я готов взмолиться: только бы зацепилось!
Только бы не сорвалось!
3История эта — из тех времен…
Когда-то их называли по-разному, не уставали прославлять, кадить им, курить фимиам, не скупились на эпитеты, самые лестные и хвалебные, но теперь осталось лишь одно название — те времена… И хотя многое можно сказать об их причудах, курьезах и загадках, расскажу лишь об одной из них.
В те давние времена, в те далекие годы не торопились жить и не спешили чувствовать, а, наоборот, запаздывали, что и было их загадочным свойством. Все стремились к победам и великим свершениям, запаздывали же в пустяках, мелочах обычной, будничной жизни. Не потому, что жили подолгу и могли позволить себе роскошь не торопиться, а потому, что каждый год растягивал словно бы на несколько лет, их длинную вереницу. Эти годы не были заполнены ничем, кроме странного сумеречного однообразия, похожего на кружение все той же унылой карусели или на мелькающие в окнах трамвая фонарные столбы: один, другой, третий, десятый, и все — как один.
Вот и в тогдашней жизни было одно, другое, третье, десятое, и — словно ничего не было. Поэтому-то все запаздывали, запаздывали, так жизнь и проходила, под конец же оказывалось, что и не жили вовсе… И единственным спасением от этого было броситься в омут — иными словами, или влюбиться и зазимовать с веселой вдовой на сто первом километре, или всех возненавидеть, со всеми порвать и навсегда уехать. Уехать на историческую родину, в страну Авраама…
Вот и я так же запаздывал — правда, не один, а вместе с другом Ваней, худым, как швабра, нескладным, сутулящимся из-за высокого роста, в очках и беретике, как и подобало в те годы умному другу. А Ваня и вправду был таким, хотя выглядел простачком с копной взлохмаченных волос, утиным носом и добрыми, близорукими глазами. Он все время улыбался, носил один и тот же свитер с оленями и словно бы старался соответствовать своему не слишком редкому русскому имени.
Но я-то знал, что он был умным Ваней и даже немножко себе на уме…
Он учился в консерватории, где его каждое утро встречал бронзовый Чайковский, устроившийся на постаменте так, словно он согласился вечно позировать скульптору, заставшему его под хмельком игривого, легкомысленного вдохновения, которое придавало его облику что-то от Штрауса или Оффенбаха. Затем Ваня погружался в скрипучий лифт, сохранивший остатки былой роскоши в гостиничном стиле, некогда именовавшемся модерном (дубовая обшивка, зеркала), и медленно ползущая вверх кабина уносила его к парнасским высотам.
Да, Ваня бесподобно играл на скрипке. Он упоенно водил смычком по струнам, в сладостном томлении прижимался щекой к деке, закрывая глаза и словно проливая невидимые слезы о том, что, увы, не у Моцарта, не у Берлиоза и не у Стравинского можно получить заветные ключи от больших залов и билеты на гастроли в Европу. Кроме того, Ваня был посвящен во многие премудрости гармонии и контрапункта, позволявшие ему сочинять то, что имело полное право именоваться симфониями и квартетами, хотя при этом, увы, уподоблялось… Да, уподоблялось некоему заоконному мельканию, череде фонарных столбов, витрин и афишных тумб.
Поэтому, при полном праве так именоваться, сочинения моего друга все-таки отличались от настоящих симфоний и квартетов. Тем не менее, он ими очень гордился и с особой гримасой скучающего пренебрежения на лице, за которой скрывалось явное неравнодушие к лести, передавал мне хвалебные отзывы о них по-монгольски скуластого, бритоголового, бородатого профессора, шумных, заполошный однокашников и прочей консерваторской братии.
Разумеется, я их тоже хвалил, но все-таки предпочитал настоящие, хотя и не слишком это показывал, чтобы не обидеть друга. Ваня в свою очередь хвалил мои сочинения и сочинения наших общих друзей (каждый был посвящен в свою премудрость), не признаваясь в том, что они казались ему таким же мельканием и он тоже предпочитал.
Иными словами, нам было за двадцать, мы слонялись по московским улицам — от Покровского бульвара, где он жил вместе со старенькой мамой, сестрой, облысевшей бабушкой и морковно-рыжим, лобастым, с засохшими болячками на морде котом, словно призванным обозначить присутствие в его окружении мужского начала, до Александровского сада, где мы обычно прощались.
И все у нас сводилось к искусству, книгам и отвлеченным материям. А что еще оставалось тем, кому не удавалось ни влюбиться, ни уехать!
«Ах, Моцарт!» — вздыхал мой друг, вкладывая в этот возглас то восхищение, которое должно было отозваться во мне пробуждающим эхом, и я как завороженный повторял: «Ах, Моцарт!» «Ах, Берлиоз!» — с умилением продолжал он, и я не мог в ответ не воскликнуть: «Ах, Берлиоз!» «Ах, Стравинский!» — восторженно постанывал он, и во мне все отзывалось тем же восторгом, хотя его Берлиоз и Стравинский словно ткались из воздуха, выдуваемого оркестровыми трубами и тромбонами, а к моим примешивался дразнящий запах типографской краски, доносившийся от страниц журнала, где был напечатан упоительный, роскошный, модный в те годы роман.
Впрочем, подобное раздвоение Стравинского и Берлиоза нас еще больше сближало, и мы были поистине неразлучны. Если не встречались, то перезванивались каждый день, и нескончаемо долгие, блаженно-изнурительные телефонные разговоры начинались у нас с тех же восторженных вздохов: «Ах!»
Так продолжалось уже несколько лет, и оба мы не осознавали, что истинная причина нашей дружбы заключалась не в любви к искусству и не предпочтении, отдаваемом его великим творцам. Нет, потому-то мы и были неразлучны, что нас, запаздывающих, привязывал друг к другу тайный страх: как бы он меня не опередил! Не опередил в своих сочинениях, которые вместо похвал вызвали бы разносную ругань и брань, но, зато были бы настоящими. И не опередил в любви: этого каждый из нас боялся еще больше, ведь хотя нам было уже за двадцать, у нас еще ни разу не было…
Да, хоть мы и не святые, но не было, не было, и это удручающее отсутствие зияло таким же признаком ума, как очки и жалкий беретик! Мы оба так и оставались невинными мальчиками, я — еврейским, а он — русским.
Меня это особенно мучило, томило и угнетало, и я весь был во власти того, что называется ожиданием любви. Само по себе это ожидание прекрасно, но, в силу загадочных свойств тех давних лет и моего собственного запаздывания, оно приобрело болезненный оттенок, напоминающий румянец при чахотке. Из-за полного отсутствия святости ничто так не тяготило в те годы, как целомудрие, и так не притягивало, как грех, который потому-то и был невинен, что заменял собой все. Иначе говоря, если не было греха, то и ничего не было.
Хотя эти рассуждения тоже от ума, который в те годы не был горем, а был причудой, курьезом, капризом, поскольку, собственно, и возникал ни из чего.
Вот мне и казалось важным не столько испытать любовную горячку, лихорадку, озноб, сколько переступить, наконец, через свое запаздывание. В этом стремлении я становился пугливым, мнительным и одержимым. Я всячески избегал откровенных разговоров с приятелями, опасаясь, что мое запаздывание обнаружится, выйдет на свет и я предстану перед всеми в самом позорном и жалком виде. При этом меня преследовало подозрение, что они все равно догадываются, перешептываются, смеются надо мной, презирают меня. Хотя сами они лишь вовремя успевали соврать, рассказывая о своих подвигах, а во всем остальном так же запаздывали, снедаемые чахоточным румянцем.