Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
— Я не храню, а просто взял его сюда.
— Видно, он вам настолько дорог, что вы не посчитались со мной.
— Да чем он вам помешал?! — выкрикнул я, теряя терпение, и Надежда Марковна улыбнулась с жалостью к самой себе, которой приходилось еще и отвечать на подобные вопросы вместо того, чтобы дать пощечину наглецу, осмелившемуся их задавать.
— Абсолютно ничем. Абсолютно! Закажите для него раму, повесьте на гвоздь… — Ее голос сорвался, и, недоговорив, она сначала часто заморгала, а затем немного неестественно расширила глаза, чтобы остановить набежавшие слезы.
Я почувствовал к ней жалость и одновременно раздражение тем, что она вынуждала себя жалеть.
— Не плачьте, прошу вас! Ну, не плачьте! — воскликнул я, ненавидя себя за свой голос и ее за то, что она не замечала в нем фальши. — Отдам я кому-нибудь этот портрет, выброшу к черту!
Я всеми силами старался ее успокоить, но, чем больше мне это удавалось, тем неприятнее становилась мне жена.
— Отдадите? — спросила она с надеждой, обязывая меня выполнить мое уклончивое обещание тем, что принимала его чуть ли не за клятву.
Я взял у нее портрет, собираясь спрятать, засунуть его подальше. Художник изобразил на холсте Люсю: она держала в пальцах сухое крошащееся печенье, как бы медля надкусить его, и в упор смотрела на живописца. Одета она была в муаровое, наглухо застегнутое платье, хотя такого платья я не помню. Но художник до безумия полюбил муар, без которого не обходилось, ни одно из его последних полотен. Фоном он выбрал наш дачный заборчик, террасу, гамак, кусты орешника. Кроме того, на заднем плане угадывалась странная, взвинченная фигура, и хотя лица разобрать было невозможно, все остальное выдавало явное сходство со мной.
17 сентября 2000 года
Руфь
Льву Аннинскому
1История эта давняя, как завет Авраама, — не знаю, почему я вспомнил ее. Она прочно залегала в глубинах памяти, и я мог в любую минуту мысленно к ней вернуться, привычно вздохнув: да, было, было… А, впрочем, что с того, если и было?! Сознавая это, я никогда не испытывал той томительной и блаженной упоенности, намагниченности прошлым, ради которой и стоит тратить время на воспоминания.
Моя залежь уныло дремала на дне памяти, и у меня было чувство, что из нее и искры не высечь.
И вот не понимаю, что же произошло.
Может быть, я перемахнул ступеньку жизни и, так сказать, с высоты нового опыта взглянул, иначе оценил, расчувствовался, впал в слезливую сентиментальность, стал жалеть, что все повернулось так, а не иначе? Вряд ли… Я не склонен к запоздалому раскаянию, сожалению о чем-то несбывшемся и не смотрю на жизнь как на колоду карт, которую можно заново перетасовать и раздать игрокам. Выкладывайте, господа, ваши трефы и бубны!
Увы, ваши трефы и бубны так и останутся при вас, сколько бы вы ступенек ни перемахнули. Да и способны ли мы быть свидетелями изменений в самих себе, ведя им некий скрупулезный счет? О нет, в нас все происходит как бы без нас, словно на хирургическом столе: маска, глубокий вздох, обморочное забытье, и, очнувшись, вы узнаете, что вас благополучно прооперировали или, снабдив крыльями вашу душу, отправили ее к райским вратам…
Не скажи человеку, что в мире есть время, он так и пребывал бы в наивном неведении этого, поскольку оно, в отличие от пожелтевших, тронутых багрянцем, с винно-красными прожилками листьев или набухающих, трескающихся весенних почек, не шуршит под ногами и не ударяет в ноздри острым, клейким, дурманящим запахом.
Вот и мне, кажется, что сейчас я не чувствую ничего нового по сравнению с чем-то испытанным раньше, хотя меня иногда посещает особа с надушенным платком и наброшенной на глаза вуалью, зовущаяся сентиментальностью, и присаживается рядом на угол дивана, чтобы умильно вздыхать, всхлипывать вместе со мной и вытирать мне слезы. Но я редко даю ей повод для столь трогательной заботы, и она покидает меня разочарованная.
Я не из того счастливого сорта людей, которые готовы пожертвовать всем ради неизведанных ощущений, нанизывая их, словно жемчуг на нитку. Каждый потомок Авраама проходит в жизни три этапа: обожаемый и лелеемый всеми хрупкий еврейский мальчик, заботливый и хлопотливый еврейский отец, и любящий еврейский дедушка, и я, конечно, не исключение. Первый этап я давно миновал, третий мне еще предстоит, пребываю же я на втором. Вернее, не столько пребываю в благостном умиротворении, сколько кручусь юлой, сную челноком, рыскаю повсюду, стремясь обеспечить мое семейство, ибо в этом и заключается призвание еврейского отца.
Да, образцовый отец семейства, я подвластен таким химерам, как долг, нужда, обязанность, хотя никаких пьянящих ощущений при этом не испытываю. Все мои чувствования — заведенный круг, напоминающий унылую карусель с гривастой лошадкой, добродушным мишкой, обхватившим лапами бочонок меда, и серым волком, готовым угодливо подставить каждому свою отполированную ребячьими задами натруженную спину.
Правда, кое-что новое в моих чувствованиях недавно все же появилось. Вообразите, что вы, не веря в нечистую силу, вдруг узрели над печной трубой ведьму. Вот и я узрел — так же зримо, как даму с вуалью, стал представлять себе свою жизнь. Она, словно наделенный плотью призрак, подсаживалась в автомобиле, откидывалась на сиденье, молча созерцая проносящиеся мимо улицы, площади и бульвары, и тяжело приваливалась ко мне при резких поворотах. Она маячила среди гостей на светских приемах, банкетах и дружеских пирушках; вдруг оборачивалась поводырем слепого, игравшего на аккордеоне в электричке; принимала облик развязного, жуликоватого трамвайного кондуктора, недодавшего мне сдачу; или окликала меня из-за двойного стекла аптеки после того, как я сам долго не мог добиться внимания продавца.
Призрак этот имел вид моего полного двойника: некий обвешенный коробками и свертками господин с пальто, перекинутым через руку, которой надо еще ухитриться держать зонт, и хозяйственным баулом открывает дверцу, грузно погружается в кабину. И тут звук воздуха, мягко выходящего из вздутого сиденья — п-ф-ф-ф-ф…
Я разглядывал этого двойника с острым любопытством, словно свое неожиданное явление в зеркале, отраженном другим зеркалом и поэтому показывавшем меня в необычном ракурсе, — разглядывал, замечая в нем каждую черточку, каждую мелочь, и видел, как эта самая жизнь протекала, сочилась по каждой его морщинке. Седые виски, тощая бородка, голый череп, обтянутый сухой, покрытой пигментными пятнами кожей, отечные мешки под глазами, слезящиеся веки и белки в красных червячках.
Баул у тебя поистерся, пиджак на плечах обвис, и брюки помяты. Какой-то ты, брат, сыроватый…
Не в минуту ли таких диалогов с двойником вспомнил я давнюю историю? Вспомнил с сознанием того, что каждому свойственно желание подтянуть свою жизнь под нечто романтическое — подтянуть и зацепить за гвоздик, разгладить, расправить, выровнять все складочки и любоваться издали: как красиво! И вот стараешься, подтягиваешь, но сукно не выдерживает, расползается, рвется. Да и гвоздик оказывается слабоват, шатается, вываливается из гнезда, и ты с досадой вынужден признаться: нет, не зацепилось.
2Или, может быть, все проще?
Был до испарины душный июль. Все изнывало, цепенело от жары, мутным маревом зыбился воздух, нестерпимо знойное солнце опаляло вагонную занавеску, и поезд мерно трясся, вытягиваясь вдоль моря. Мы с женой везли себя, детей и набитые чемоданы на юг, но не в санаторий, а в некий ведомственный рай, оазис с пальмами, фонтанами и дачами, прилепившимися ласточкиными гнездами к заоблачным горным кручам.
Там, за облаками, для нас забронировали нечто миленькое, уютное, со вкусом обставленное и доступное по цене. Но, как это всегда бывает, в самый последний момент предупредили, что, возможно, придется все переиграть и поселить нас не в оазисе, а поблизости от него, на обычной частной квартире, терраске, сарайчике, поскольку… Впрочем, выяснять причины мы не стали и сразу пообещали себе, что не согласимся. Не согласимся, как бы ни уговаривали, и главным выразителем несогласия, разумеется, был я.
«Ты должен обязательно настоять, потребовать», — вновь и вновь напоминала мне жена, подстегивая мою решимость, которую я мог в себе поддерживать, лишь отказавшись от столь приятного, естественного для каждого состояния праздности и лени и взвинчивая себя до лихорадочной готовности действовать.
Взвинчивать-то взвинчивал, но при этом я был уверен, что моя готовность исчезнет, улетучится, испарится, лишь только дойдет до дела и никакого сочного плода мой отказ, моя жертва не принесет. «Да-да, дорогая, — соглашался я, чтобы раньше времени не разочаровывать жену, — но, может быть, все же?..» — «Как хочешь, но добейся. Никакие терраски и сарайчики я снимать не буду».