Василий Дворцов - Манефа
Вошёл Павел в кованную, крашенную зелёным калитку обнесённого высоким бело-штукатуренным забором церковного двора совсем в сумерки. Солнца давно уже не было, только бледно-фиолетовая туча на зеленоватом западе подсвечивалась снизу мелкой алой рябью. Воздух по-весеннему немного лип сыростью, и густо тянуло цветом старой акации. Дождь, что ли, собирается? В стоявшем в дальнем углу доме священника на втором этаже горел за розовыми шторками свет. Но идти сразу к отцу Николаю что-то не захотелось. По дороге в автобусе вдруг накатила дрёмная усталость, и всё происшедшее с ним в этот день, — начиная с картинного ареста с «воронком», стало казаться нереальным. Как так: он, всегда такой благополучный, такой правильный «головастик», — и наручники, безумное мерзкое обвинение, свинтопрульный следователь? И самое главное — предательство! Такая грязная клевета. И кто? Кто оклеветал? Он же ей самое дорогое, самое ценное своё доверил. Самое сокровенное. Как же она так могла? Ну, ладно бы, в воровстве обвинили… А ведь это было его первое Евангелие. Первое… Предательство и обида. Обида. Да, обида была единственной реальностью. А всё остальное бредом… Павел толкнул дверь в сторожку: «Мир дому сему»! — «С миром принимаем», — сизо-седой, длинноволосый, очень благообразный Никодим Петрович строго посмотрел на сумки нежданного гостя, но ничего не спросил. Поставил на плитку чайник и вышел запирать ворота. Ополоснувшись в гремучем рукомойнике, Павел не найдя полотенца, просто мокрыми ладонями пригладил волосы и прилёг на «гостевую» лавку поверх синего солдатского одеялка. Никодим где-то долго бродил, оглядывая и проверяя двор. И, войдя, застал припозднившегося гостя спящим. Он со вздохом выключил уже засопевший чайник и повернул самодельный из жести абажур так, чтобы свет не падал Павлу на глаза. Достал из тумбочки стёртый от долгого употребления по углам и многократно склеенный молитвослов, встал к иконам на вечернее правило. Читая, то и дело косился: понятно, что беда у человека, — чего бы иначе в такое время прилетел. И лежит беспокойно, подёргивается. Набедокурил, поди, да к батюшке за утешением. Эх, молодость, молодость. Прости, Господи, и помилуй…
Проснулся Павел рано, но сторожа уже не было. Осторожно полуоткрыв дверь, выскользнул во двор. Стоял плотный, непроглядно белый туман. Только-только собирающееся приподняться от горизонта солнце чуть желтило восток, не в силах пробиться сквозь играющую мириадами светящихся брызг вязкую влажную завесу. Было довольно зябко. Проходя мимо дровяника, Павел чуть было не наткнулся на спящего прямо на полувыбранной поленнице монаха. Закинувшееся вверх страшно худое лицо с острой реденькой бородкой, сплетённые костистыми пальцами руки, прижимающие к груди деревянные чётки, торчащие из-под старенького, серого уже подрясничка рыжие растоптанные сапоги. Надо же, — под спиной поленья, а он спит, прямо как на перине. Оправившись от неожиданности, Павел тихонечко стал отходить от его, но снова замер: от монаха сильно пахнуло мирром. Ещё раз потянул носом воздух: нет, он не ошибался, пахло явно. Павел бочком-бочком двинулся дальше, посмеиваясь своим мыслям. Конечно же, этот монах ни какое не видение, а просто прислужник где-нибудь в крестильне. Там все так пахнут.
Ворота храма были ещё заперты, но, может быть, Никодим Петрович был в пономарке? Обходя церковь, Павел разглядел за алтарём одинокую фигурку. Сторож? Или батюшка? Откуда-то потянуло ветерком, и туман разом поредел. Да, батюшка. Отец Николай стоял около самой стенки понурившись, о чём-то бормоча сам с собой. На Павла взглянул сурово, не благословляя, быстро сунул руку для поцелуя и тут же спрятал. И выслушивал словно через силу, всё время пряча глаза и ничего не комментируя. Когда Павел закончил, он ещё некоторое время помолчал, потом буркнул сквозь узко поджатые губы: «Помогай сегодня Никодиму с водопроводом. А вечером ко мне подойдёшь».
День был бесконечным. В голове всё рвалось на две стороны: «что там с женой и матерью»? — и «почему отец Николай так себя повёл»? «Вдруг его ищут»? — и «неужели батюшка не видит, как ему тяжело»? Конечно, раз заступились отцовы друзья, на подписку о невыезде можно начихать. Да он и отъехал-то в пригород. А вот что здесь за явная такая неприязнь? Можно подумать, что он действительно в чём-то виноват. А, может, никому не хочется чужих неприятностей?.. И Никодим тоже молча сопит, ничего не спрашивает. Успел, подстроился под настроение настоятеля. Ещё бы немного, и Павел, махнув на всё рукой, уехал бы домой. И будь, что будет! Но дотерпел. К концу дня, заменив в подвале задвижку с выржавевшим краном, они отмывались у сторожки от чёрной графитовой смазки керосином. Павел увидел, как отец Николай провожал и прощался с тем самым незнакомым монахом. Они сердечно расцеловались за калиткой, и батюшка ещё долго стоял, глядя в след уходящему к автовокзалу гостю. Потом сам подошёл к Павлу.
— Видал человека? — отец Николай обидно искренне светился улыбкой радости к другому. — Это, брат, удивительный человек. Мы с ним тридцать лет дружим. Монах, истинный монах. Настоящий.
— Из Лавры? Просто монах?
— Из Лавры, из Лавры. «Просто» — ты спрашиваешь? Да. Вот сколько лет знаю, столько просто монахом и спасается. Редкого смирения человек. Редкой чистоты душевной.
Павлу захотелось подыграть отцу Николаю, продлить его благостное настроение. Может, и ему тоже тепла достанется, и его тоже приласкают:
— А он там в крестильне служит? Мне вот показалось, что от него мирром пахнет. Когда я утром мимо проходил.
— Эх, «показалось». Выпороть бы тебя, да настроение не то. «В крестильне»! — Нужники он в монастыре чистит. Общественные уборные. Послушание у него такое монашеское. Так мало того, ведь он, как получил сие послушание, так и впрягся в него всеми силами. Он же с самых первых своих трудовых дней и до сих пор, — не только в бане ни разу не мылся, но и одежды на себе сам не менял! Столько лет. Пока на нём подрясник держится, пока с плеч не спадёт, он так и ходит! Только руки и лицо ополаскивает.
— Как «в бане не моется»?! Так от него чем тогда пахнет?
— А тем, голова твоя садовая! Послушанием, послушанием пахнет. И смирением. С ним же братия первые годы даже есть рядом не желала. К трапезной близко не подпускали. И спал он где придётся. Все им брезговали. И бранили, и в причастии отказывали. А он терпел да терпел. Вот теперь и благоухает, словно новокрещённый младенец. Куда там одеколоны! Вот ведь какая явная милость, какое нравоучение всем. Слава Тебе Боже, слава Тебе за милость, за урок нам, маловерам! А тут ты со своими… Я тебе что говорил? — Не ходи в школу, не ходи! Не твоё это дело. Говорил?
— Говорил…
— А ты как столб чугунный. Всё в своеволии. Ничего тебя не назидает. А теперь до чего дошло? Опять то же самомнение. Обидели, видишь, его! Ишь ты, какое горе! Ишь, пуп земли! О себе, о себе только заплакал. Ты ведь за этой своей обидой опять самое главное просмотрел: на что же девчушку-то толкнули? Каково же ей-то сейчас? Ведь такая боль её душе нанесена, какая боль! А ты? — «меня обидели», «меня предали», «оклеветали»… Какое ж, всё-таки, неистребимое самолюбование! Ох, отойди от меня, дай остыну. Не то согрешу, тресну.
Отец Николай и в самом деле руками замахал, словно обветриваясь. На сморщившемся лице такая искренняя горечь, что, лучше бы, и в правду ударил.
— Я ж тебе говорил: погоди, вот станешь священником, тогда и учи. С утра до вечера. Учи, пока язык ворочаться будет. А пока рано. Молод. Просил ведь тебя, просил как человека: поработай несколько годочков где в науке, там, или на производстве. В вере укрепись, опыта набери. Никуда твоё от тебя не денется. А ты? Господи, помилуй! Вот что сам удумает, то и творит. Пока петух жареный не клюнет. Ну да, теперь конечно: «Батюшка прости»! «Батюшка помоги»! А всего-то, всего-то — смирения бы чуток! И благоухал бы тоже.
Ладно. Хоть и рано, но теперь ничего не попишешь. Всё одно тебе теперь в Киеве жить не дадут. Дозадирался. Хорошо, что у меня в друзьях не одни ассенизаторы, но и архиепископы имеются. Созвонился я насчёт тебя. Примут. Так что, собирайтеся с женой, — в Россию поедешь. Постажируешься с годик-другой, почитаешь, а там тебя и рукоположат. В России-то. Сам знаешь, тут у нашего Филарета вам, Ивановым, Петровым да Сидоровым, никаким подвигом сана не выслужить. Був бы ты Иванэнко, тады ой. А так… Ох, Господи, рано, рано бы тебе.
И ещё учти: владыко там — тоже монах истинный. Тоже пример послушания. Его смирение хоть не в нужнике проявляется, но клеветы ему также хватает. Хватает. Клевета, она, пожалуй, ещё и позловонней будет. Её под митрой и омофором терпеть гораздо труднее, чем под драным подрясником. Вообще, как ты мог в своей обидёнке так измазаться? Так запросто бесов потешить? Толи мы с тобой не беседовали, толи ты умных книг не читал? Вера на земле — это терпение. Сто раз об этом говорено. И ничто не вразумило! Сколько ж тебе талдычить-то ещё нужно: клевета — это обязательное условие духовного роста. Какие же могут быть обиды? И на кого? На кого, я тебя спрашиваю?