Ульрих Бехер - Сердце акулы
Со стороны Марина Лунга, как и каждый вечер в этот час, доносился глуховатый стук старого дизельного мотора, от которого работало не менее престарелое динамо, гордо именовавшееся электростанцией острова Липари. Вдоль единственной улочки один за другим загорелись робкие огоньки, где-то захрипел одинокий радиоприемник. Вокруг памятника, воздвигнутого не в честь Неизвестного узника крепости Липари, собрались кошки, десятки кошек, они настороженно и жадно поглядывали в сторону рыбного рынка, с таинственным спокойствием, терпеливо. В отличие от несмелых собак этого острова, которые в людской толчее чувствовали себя более уверенно, кошкам толпа явно внушала опасения. Они ведь тоже рассчитывали получить свою долю богатого улова, но их час пока не настал.
Лулубэ добралась до площади Бартоло и почувствовала, что безумно хочет пить. Она заглянула в один из тех похожих на пещеры кабачков, в которых искала днем англичанина. (Сегодня днем — неужели сегодняшний день никогда не кончится?)
В кабачке не было ни одной женщины. Рыбаки в мокрых или насквозь пропотевших майках пили красное вино и виноградную водку, у них были медлительные движения людей, которые много и тяжело работали и вот теперь решили отдохнуть. Но лица у них не отличались тупостью, свойственной усталым фабричным рабочим, скорее на их лицах было такое выражение, какое бывает у атлетов — спортсменов, победивших в поединке. Они шумно переговаривались, то и дело затягивали какую-нибудь мелодию из оперетты, но вдруг умолкал и, словно канарейки, которые часто ни с того ни с сего обрывают на середине искусную трель. Когда незнакомая женщина попросила принести ей стакан воды, просто чистой дождевой воды из резервуара — ха-ха-ха! — настроение в кабачке поднялось. Кроме тепловатой воды ее заставили выпить, за их счет, апельсиновой водки. Но никто к ней не приставал и никто не был таким пьяным, когда и ноги не держат, и язык не слушается или начинается грязная ругань - то пьянство, в которое погружается по выходным вся улица Рейнгассе в Малом Базеле. Когда она вышла из кабачка, полная луна стала уже меньше и высоко поднялась в чернильно-густой синеве неба; она по-прежнему была золотистого оттенка, и это свечение напомнило Лулубэ тусклый свет одного обманчивого дня, и апельсиновая водка, как она чувствовала, уже не могла помочь ей вернуться в то состояние апатии, в которое она погрузилась, захмелев от капистелло, — напротив, теперь она окончательно протрезвела. Новое отрезвление — она ощущала свежесть и бодрость, как ощущает полное присутствие всех чувств человек, погрузившийся в транс. В ней ничего не осталось от прежней, слегка помешанной или дурочки. Она ясно сознавала, что нужно делать.
Кроссмен явился ниоткуда, искал что-то, наконец нашел; потом она нашла Кроссмена (вчера, только вчера), а сегодня она искала его бездарно, и так и не нашла, потому что он исчез, сгинул словно в никуда. А теперь она ищет не его. В своем новом трансе она направилась назад, к набережной, не замечая, что забыла сандалии в кабаке, шла, тихо ступая босыми ногами по теплым булыжникам мостовой — как будто они нагрелись под лучами луны! — и уже знала, что все ее будущее зависит от того, найдет ли она то, что ищет, и от того, каким она его найдет.
Кошки все также сидели вокруг памятника. Их час, видимо, все еще не настал, хотя суматоха возле мола уже явно шла на убыль. В улочке теперь бормотали два или три радиоприемника, над водой в лунном свете мерцал легкий туман, в котором расплывались очертания «Царицы Савской» и второй грузовой шхуны, и еще десятка мелких суденышек, вставших здесь на якорь. (Если среди них есть и «Тритон-2», шхуна, на которой Ангелус вернулся на Липари раньше предполагаемого времени, то мой транс, возможно, рассеется.) Из здания, где разделывали тунцов, где, как она видела издали, по-прежнему ярко горели ацетиленовые лампы и шла работа, везли теперь на тачках к пирсу пузатые бочонки. Она подошла к самой крепостной стене и побрела, увязая в песке, дальше, нагнувшись к земле, как будто собирала какие-то ягоды; простодушная «Золушкина коса» свесилась вперед и задевала ее колени. Затем, подняв глаза, она увидела двух собак.
Они жались к торцовой стене рыбного рынка, как раз под намалеванным дегтем предвыборным лозунгом, а сейчас, при свете полной луны, казались совсем бесплотными, почти не различимыми на таком расстоянии, тем более что обе собаки стояли неподвижно, пригнув головы к земле.
Она бесшумно двинулись к ним, по песчаной полосе, потом по скользким каменным плитам.
Собаки стояли, вытянув хвосты и почти касаясь друг друга мордами — они что-то вынюхивали, выискивали там, на каменных плитах. «Голосуйте за Гарибальди!» — опять она, эта надпись. Поблескивая в свете луны, кривые буквы светились, словно фосфоресцирующая краска. Подбираясь все ближе, босоногая женщина вдруг оступилась. И тогда одна из собак стряхнула оцепенение и вонзила зубы в толстенный плавник тунца, который раньше, видимо, здесь припрятала, — она подхватила его и, поджав хвост, бросилась наутек.
Вторая собака даже не подняла головы, она была словно загипнотизировала видом того, что лежало на каменных плитах и — двигалось.
Если бы в это мгновение кто-нибудь мог заглянуть в лицо Лулубэ, он был бы поражен ярким черным блеском ее широко раскрытых глаз, блеском застывшей лавы при свете луны.
Покрытое коркой из песка, сердце акулы уже не отливало перламутром. Оно лежало почти на том же месте, куда его вышвырнули из рыбного рынка к ногам Лулубэ, и почти ничем не отличалось от обрывка мешковины, смятой тряпки, рваной сумки для хлеба, кем-то здесь брошенных.
Но в нем вздрагивала, ритмично пульсировала жизнь.
В потоке лунного света отчетливо выступала вздыбившаяся серебристо-волнистая шерсть на загривке собаки. И вдруг она осмелела. Она схватила зубами этот внушавший страх предмет.
Нет, ей не удалось по-настоящему стиснуть зубами этот чуть вздрагивающий комок. И так же неожиданно, еще до того, как затаившееся дыхание Лулубэ вырвалось из ее груди с громким криком: «Прочь!» — собака взвизгнула, взвыла хрипловатым тонким воем и бросилась бежать. Пустилась напрямик через площадь, туда, где уже скрылась вдали ее сбежавшая подружка.
А сердце акулы билось.
Может быть — слабее и как-то осторожнее, чем прежде, но оно билось.
Сердце акулы еще жило.
Оно билось.
Жило.
Не сдавалось.
Пока — не сдавалось.
Билось.
Оно по-прежнему билось на скользких каменных плитах перед рыбным рынком, дети поиграли им в футбол и бросили, собаки пытались схватить его и в испуге убежали, и вот оно лежит здесь, на земле, и бьется.
Сердце большого разбойника, чье тело давно уже разрубили, искромсали и распродали по кускам.
Оно еще бьется, сердце акулы.
Как грязный, пыльный мяч для регби, который накачивают насосом, и воздух входит и выходит, входит — выходит, входит — выходит...
И сердце акулы билось под луной.
Оно все еще жило.
Когда около полуночи Ангелус Туриан вернулся с Панареи и увидел, что на трехколонной террасе совсем темно, лишь на краю золотится пятнышко оранжевого лунного света, просочившегося сквозь щель в соломенном навесе, когда, не столько удивляясь, сколько предвкушая забавную шутку, он зажег свет и увидел, что на каменном полу лежат прижатые барабанными палочками два листа толстой, среднего формата, бумаги для акварели, сплошь исписанные черной тушью, торопливым, местами неразборчивым, но все же изящным почерком — эти листки можно было принять скорее за серию роскошных фантазий на темы миниатюрных рисунков пером, чем увидеть в них метровой длины письмо, в котором недоставало доброй сотни запятых; когда он, памятуя о странной привычке своей жены писать пространные письма, лежа на животе прямо на полу, опустился на колени и начал читать... сказать, что он упал с облаков на землю будет мало. Виноделы с виноградников неподалеку от Базеля нередко — он сам сколько раз наблюдал — расстреливали облака и град из отслуживших свое зенитных установок.
Но разве можно стрелять в перистое облачко?..
Когда коленопреклоненный Ангелус дочитал письмо до конца, он повалился ничком, на миг потеряв сознание.
«Мой милый-милый, бедный-бедный Херувим!
Боюсь, напишу тебе сейчас не одно, а два или три письма. Но значит, на то есть причины, прости меня. Прости меня — этой просьбой начинаю мои письма. И эти письма не будут прославленными, потому что пишу я в спешке. У меня, правда, еще два с лишним часа до отъезда, но нужно успеть сделать множество разных дел. Помнишь ли ты „Царицу Сав-скую“, шхуну с таким вот горделивым именем, на которой мы в первый раз приплыли на Вулькано? Синьор Калоджеро, ее штурман, имеет еще такую странную привычку нервно облизывать кончики пальцев, помнишь? После одиннадцати часов он поплывет в Милаццо, где находится всемирно известная, как он сказал, фабрика консервов из тунца, и все теперь зависит от того, успею ли я прийти на шхуну до ее отхода. Завтра я, может быть, уже передумала бы. Я должна...