Нодар Джин - Повесть о смерти и суете
А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это?
Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое. На лестнице в читальне тбилисского ГеБе.
В присутствии смерти всё становится кощунственным, буркнул я.
Чепуха! — последовал ответ. Смерть — такая же доступная каждому банальность, как и жизнь. Умирают даже дураки и подлецы. Это прозвучало обнадёживающе, но я решил проверить: Значит, я не подлец?
Это решать не мне, признался мозг; моё дело — рассуждения!
Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать её как можно дальше от туловища, словно хотел оградить её от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завёл мотор и подался задом на улицу.
Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
— Злишься? Я же старалась…
Мне захотелось, чтобы её рядом не было:
— Здесь ехать прямо?
— У светофора направо. Не выезжай только на экспрессуэй!
Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся «Доджу». «Ученики спросили, — вспомнил я, — каков будет конец? Иисус сказал: Знаете ли начало…»
Прямо передо мной образовался голубой «Бьюик» с глупым щитком в заднем окне: «Горжусь сыном — почётным студентом Сиракузского университета!» Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостной блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости «Бьюик» меня возмутил — и я налёг на гудок.
— Знаешь его? — удивилась Амалия.
— Да! — выпалил я и загудел снова, потому что «Бьюик» перешёл на прогулочную скорость. — Это идиот!
«Идиот» поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец.
Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдалённую от этой плоти голову. Откликнулась, однако, ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала «Бьюику» в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему ещё раз — сильнее, и гордый родитель почётного студента сперва жалобно взвизгнул, потом испуганно дохнул на меня густым облачком дыма и рванулся вперёд, как ошпаренный поросёнок.
Я помчался за ним, но на перекрёстке он вдруг скрипнул и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся потом на Амалию. Она была невозмутима: правой рукой поддерживала себе живот, а левой — голову Нателе.
— Кретин! — сконфуженно буркнул я.
Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
— Я тоже кретин! — признался я. — И чего я за ним увязался!
— Наоборот: надо было как раз ехать за ним до конца, — спокойно ответила Амалия. — Я же говорила: сверни у светофора. А сейчас уже всё: выскакиваешь на хайвей — и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
— Ты что? — рассердился я. — Нас ждут на кладбище!
— А выхода нет, — заявила Амалия. — Надо — в Манхэттен.
«Додж» выскочил на шоссе и — подобно щепке в потоке воды — сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность — и от этого стало хуже.
Я представил изумлённые лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб ещё не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть — мы тут приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулём? Он там один? А кто ещё? Куда же всё-таки они могли деться?
Я представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более что раньше, чем за час не обернуться!
Я принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка.
— Есть мелочь? — выпалил я. — Для телефона.
— Есть, а что?
Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь — уже с идеей в голове — я реагировал адекватно. Послал всех в жопу: остановился напротив бензоколонки и выключил мотор.
— Бензин? — спросила Амалия.
Я бросил взгляд на бензомер. Амалия оказалась права: стрелка была на нуле.
— Дай мелочь и жди меня здесь! — крикнул я. — Я позвоню сейчас на кладбище. Ну, в контору.
— Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал?
— Передать там нашим, чтобы не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду.
— А зачем контора? Я позвоню Кортасару. Он уже должен быть дома. У него есть ещё одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет, — и открыла свою дверь.
Обогнув «Додж», она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться.
На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжёлый живот. Хотя её партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре — да и в любом месте — не чета нью-йоркскому трафику.
Я зажмурился. Подумал о постороннем. О Нателе. И удивился, что думаю о ней как о чём-то постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое…
Амалия, однако, целая, находилась уже у бензоколонки. Эта успокоившая меня картина вынудила поменять мнение о сальвадорских баталиях.
Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В «Додж» ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора.
Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места.
Я завёл машину, но с места не тронулся.
Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: «Уноси жопу!»
Я растерялся: всё живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону.
«Как же так?! — шепнул я и бросил взгляд на Амалию. — Что это за требование?! А как же быть с этой дамой из Сальвадора?!»
«Уноси, говорю, жопу!!» — рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: Действительно, уноси её, а не то тебу снесут и голову!
«Как же так?! — повторил я про себя и развел руками. — А ты?»
Амалия поняла меня и снова замахала рукой: Я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища!
«Уноси жопу!!!» — завопил мегафон, и, дёрнувшись с места, я умчал её в сторону Манхэттена.
45. Разве правда меняет хоть что-нибудь?
Я сразу же велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось! Так оно даже лучше, без Амалии. Которая позвонит сейчас Кортасару. А тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе, один, — без блудливой Амалии, — тороплюсь в город и приеду через час. И никто ничего дурного не подумает…
Всё не так уж плохо. За исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, тем не менее, посоветовал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка.
А если нет? Я решил заглушить ответ — вернулся к Нателе.
Сперва, правда, испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего — элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: А как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь? Наверное, так же, как сам я: удивилась бы, что мы с ней находимся не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен. И что один из нас мёртв, то есть — чужой другому.
Что бы я у неё спросил? Прежде всего — отчего умерла?
Не убили ли?
Кто — если да? Те или эти?
Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов?
Встречалась ли Натела с Кливлендом Овербаем?
Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй?
Второй ли он или всё-таки первый?
Я подумал ещё: А стала бы Натела говорить правду?
И нужна ли мне правда? Тем более что она, должно быть, гнусна. Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь?
И разве что-нибудь, кроме смерти, имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла, кроме того, что она является концом существования?
Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нём — как о смерти — люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха — лишь усмешки.
Может, это и имел в виду Соломон, когда рассудил, что «мудрец умирает как умирает глупец»? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чём беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только тогда, когда Ему вдруг приспичит оторвать нас от жизни.