Нодар Джин - Повесть о смерти и суете
Подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности — большие и начищенные, с чёрными лентами на антеннах — клокотали глухими голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселённой давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище.
Где никто из них никого ещё не хоронил.
Меня обдало едкой волной жалости ко всем им — не только к Нателе, и мне подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству. И что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.
И потом я забрался в «Додж».
41. Когда он умрёт, он меня забудет
Мотор в нём оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам.
Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова её мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы сбились на лоб и на нос. Я выключил было мотор, но вспомнил, что иного выхода нету и снова повернул ключ. Решив, правда, больше не оборачиваться.
Пока я возвращал «Додж» к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
— Что ты там делаешь? — сказал я.
— Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
Машины в траурной колонне — все, как одна — вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле у меня вскочил тёплый ком. Вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни. И главное — тот особый страх перед смертью, которому траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность.
Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придаёт надёжность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Я вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы. Её причиной.
Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди так и не вырастают из детства. Просто у них не остаётся потом для него времени.
— Сколько тебе, Амалия, лет? — произнёс я.
— Семнадцать.
— Боишься смерти?
— Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз — когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
— Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
— Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать.
— Он так сказал? — поразился я. — Попробовать? Как так?
— Я не знаю как, — ответила Амалия. — Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц.
— А что ты сказала Кортасару?
— А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял… А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла её вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.
— А когда тебя Кортасар побил?
— Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошёл и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришёл, побил меня, а потом ушёл, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нету и где Кортасар меня иногда — когда не бьёт — трахает. А иногда — и когда бьёт. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезёт на кладбище.
— А ты что сказала? — опешил я.
— А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришёл ты. Я очень верю в Бога! — и потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом.
— А ты рад? — спросила Амалия. — Что я тебя ждала?
— Скажи, — кивнул я, — а ты Кортасара любишь?
— Я его скоро убью, — проговорила она и, подумав, добавила. — Через три месяца. Когда рожу.
— Убьёшь? — сказал я.
— Конечно! — и снова поцеловала Христа. — Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у неё было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрёт… Человека нельзя бить, никогда нельзя!
— При чём тут это? — насторожился я.
— Ты же знаешь! Если труп твёрдый — это хорошо, а если мягкий — плохо: заберёт с собой ещё кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрёт, — повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. — Я его ночью зарежу… Во сне. Когда он умрёт, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо — стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало.
Когда я убирал ногу с газовой педали, «Додж» трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.
— А труп, значит, мягкий, да? — вспомнил я.
— Такой у нас хоронят в тот же день, — и шумно втянула ноздрями воздух. — Чувствуешь?
Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечёткий сладковато-приторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку «Мальборо», но закурить не решился. Причём, — из-за присутствия не беременной женщины, а мёртвой.
Амалия сообразила вытащить из пристёгнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос всё тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон.
42. Плоть обладает собственной памятью
Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов. Вскоре после прибытия в Америку меня занесло туда на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами.
Пока теплоход находился в открытом океане, я — по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта — фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи.
К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев.
Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы.
К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах. Которые на Бермуде продают без налогов.
Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука. С тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала мне эту салфетку понюхать.
Двадцать долларов.
Я попросил более сильное средство с идентичным букетом.
Она брызнула тот же одеколон на собственную грудь и притянула к ней моё лицо.
Я выразил предположение, что средству нет цены.
Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я выложить сто долларов за самое эффективное из наличных средств.
Я оказался готов.
Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протёртый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно — неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны…
Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет её, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал.