Эдуард Лимонов - Книга мертвых
«…Туда привели меня и Елену всё те же Гликерманы (т. е. Либерманы) — Алекс и Татьяна.
Дали сидел в красном (читай, в почетном) углу вместе со своим секретарём и какой-то девицей. Оказался он маленького роста, плешивым, с нечистой кожей старичком, сказавшим мне по-русски: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают котлетки». Это то, что говорят многие поколения детей в России, когда на руку к ним сядет насекомое, именуемое в просторечье божьей коровкой, на крылышках у него пятнышки. Моя Елена была от Дали в восторге, а он от неё, казалось, тоже, называл Жюстиной, чего она, поверхностно нахватавшаяся отовсюду, в сущности, малообразованная девочка с Фрунзенской набережной, не знала. Ну, я, большой и умный Эдичка, конечно, сказал ей, что Жюстина — героиня одного из романов маркиза де Сада. Дали назвал её ещё «скелетиком». «Спасибо за скелетик», — сказал он Гликерманам; его секретарь, хуже меня говоривший по-английски, записал наш номер телефона и обещал звонить в определённый день.
Елена очень ждала звонка и хотя, к несчастью, заболела, но постоянно нюхала лекарства, чтобы выздороветь, и говорила, что пойдёт к Дали, даже если будет умирать, но он не позвонил. Мне было жаль расстроившуюся девочку, старый маразматик расстроил дитя, и она от отчаянья, и насморка, и болезни очень много и хорошо в тот вечер ебалась со мной…»
По этому эпизоду могу комментировать, что сам мэтр очень плохо говорил по-английски, во всяком случае, плохо понимал цифры со слуха, и потому передал работу секретарю, который понимал их ещё хуже. Это Татьяна Яковлева в конце концов написала наш телефон испанцам. Тогда же произошло раскрытие письма, в котором, я полагаю, испанцы и вовсе ничего не могли понять.
Обессиленная встречей, Елена потребовала, чтобы я увёз её с парти. Она достигла цели и пика переживаний и заболела. Потом произошла в феврале наша драма, и мы расстались, и у нас уже не было телефона. Однако позже она таки встретилась с Дали и, насколько я знаю, он её рисовал и собирался снимать в некоем шедевре авангардизма вместе с чёрной пантерой — с Грей Джонс. Почему этого не произошло, Бог весть.
В марте того же 1976 года я поселился на Мэдисон-авеню в отеле «Винслоу». Это парадокс того времени — времени Большой Депрессии Нью-Йорка: отель в центре города был так баснословно дёшев: 130 долларов в месяц! Как я позднее узнал от режиссера Душана Маковеева, уже живя в Париже, он, Маковеев, неоднократно останавливался в этом отеле, когда бывал в 70-е годы в Нью-Йорке. И якобы там останавливались ещё другие важные люди искусства. Сейчас этого здания на углу 55-й улицы и Мэдисон-авеню не существует, оно не разрушено, но давным-давно инкорпорировано в состав небоскрёба со всеми шестнадцатью этажами и крышей с портиками. Будучи в Нью-Йорке последний раз в 1990 году, я пришел поклониться обители моих стонов, печалей, на место моей «иллюминации и второго рождения». О, чудо, они сохранили даже три балкончика гостиницы «Винслоу», и мой средний в том числе. Не знаю, что там с внутренностями, вряд ли жива моя крошечная клетка, но пространство есть. В 1990 году всё это великолепие называлось «Melon Fondation». Мелоны, напоминаю — известная фамилия миллионеров, так же как Форды, Рокфеллеры или Гетти.
Поселившись в 1976 году в «Винслоу», я однажды стоял поздно вечером у подъезда отеля вместе с эмигрантами. Точной даты я не помню, но полагаю, это было в середине марта, так как уже в апреле я перестал водиться с эмигрантами. Мимо подъезда, а он был один, вход с 55-й улицы, вдруг прошла странная группа людей: двое мужчин и женщина. В мужчине я безошибочно узнал Дали. Эмигранты не знали, что это Дали, но сказали мне, что после двенадцати ночи эту группу нередко можно увидеть идущую по 55-й с Иста, а проходят они вон туда — и эмигранты указали на отель «Сент-Реджис Шератон». Постепенно, путём небольшой слежки я выяснил, что Дали, Гала и их шофёр, он же телохранитель, оставляют машину в подземном паркинге на 55-й у Первой авеню и возвращаются в «Сент-Реджис Шератон» пешком. Впоследствии я несколько раз за цену бутылки водки приводил желающих поглазеть на живого Дали эмигрантов к подъезду «Винслоу». Тех, у кого хватало терпения дождаться, ожидало удовольствие на всю жизнь. «А вот однажды, внучек, будучи в Нью-Йорке, Лимонов водил меня посмотреть на Сальвадора Дали» — так, я полагаю, это будет звучать.
Умирал он, судя по телевидению, ужасно. Не хотел, сопротивлялся, жил с трубками в носу, чудовищный, разрушенный, как его картины. Комы и агонии сменяли друг друга. Наконец, гнилой и на три четверти мёртвый, умер совсем.
Великим художником он, разумеется, не был. Он был эксцентриком, пошляком, вкус часто изменял ему (чего стоит хотя бы его трактат о дыре и дерьме!). Он был — ну, таким, что ли, Жириновским в искусстве. У меня, однако, появилось к нему тёплое чувство в последние годы, потому что его обожала юная Лена, и наши страсти где-то молниями ударяли рядом с ним.
Ветхий Бродский — великий американский поэт
Бродский был стариком уже в шестидесятые. Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он — в кепке, боком как-то — обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется, это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, что-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в «его комнату»: оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, если он спит, но всё утихло само собой, ибо гений пришел и лёг спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве.
Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда, — как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, жёлчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными.
В 1975-м, в Америке он оказался более доступен и человечен. Даже побывал у нас на Лексингтон возле 33-й улицы, в крошечной, с тараканами квартирке. Даже познакомил меня с Татьяной Либерман — она же Яковлева, любовь Маяковского, миф русской литературы. И поскольку мы знали, я и Елена, её соперницу — Лилю Брик, — мы задержались у Татьяны Либерман. Нас приглашали на какое-то количество парти в дом Либерманов, туда, выше в up-town, между Лексингтон и 5-й авеню. Так что Бродскому я обязан каким-то количеством выпитого спиртного и съеденных на фуршетах и обедах калорий. Однажды в 1976-м Либерманы даже дали мне чек. На небольшую сумму, впрочем. А где-то в 1978-м я зарабатывал тем, что перешивал для Татьяны и её подруг-старушек якобы важные им тряпки. Скорее всего, это была форма помощи. Так вот, в Америке в 1975 году Бродский был более человечен. Объяснение, думаю, простое: как он ни ставил себя Эйнштейном — сверхчеловеком, ему не хватало общения, американцы же не могли заменить ему русских. Потом, в отличие от меня, ему нужно было литературное общение. Я могу общаться чёрт знает с кем — с продавщицами из ликёр-сторов, с работягами и ворьём, — я менее литературен. Нет, ему нужны были Рейны, Вайли и Лосевы. А они ещё не приехали. Свита запаздывала.
Несколько раз я встречался с ним на его территории: в кафе «Моцарт» на северной границе Ист-Биллиджа, и однажды у него дома, в квартире на Мортон-стрит. Кафе «Моцарт» принадлежало, скорее всего, австрияку, если судить по хорошему кофе и интерьеру: полумрак, гнутые кресла, стоячие часы в деревянных футлярах. Там не подавали спиртного, и это обстоятельство, по-видимому, делало Бродского счастливым. Он мог преспокойно пытать русских своих знакомых, садист. «Нет, алкоголя чуваки тут не держат», — сказал он мне радостно. Там, в «Моцарте», помню, я подарил ему в 1982 году свой «Дневник неудачника», проездом из Калифорнии обратно в Париж. Помню, что сделал на книге вызывающую надпись красной ручкой. Он тотчас же принялся листать «Дневник» и отметил кусок:
«Какое было неземное райски-адское время, когда Елена ушла от меня… Сколько невероятных наблюдений, сколько кошмарных опытов! По Нью-Йорку на жгучем зимнем ветру разгуливали саблезубые тигры и другие звери ледникового периода, трещали раздираемые небеса, и я, теплый, влажный и маленький, едва успевал отпрыгивать от зубов, утроб и когтей. Кровоточащий комочек… громовым грохотом со всех сторон гудели страшные слова философа-горбуна: «несчастнейший — он же и счастливейший! Он же и счастливейший… он счастливейший…» Но я их тогда не понимал».