Вержилио Ферейра - Во имя земли
— Жоан Виейра, — сказал он мне, когда мы выходили из аудитории, — я хочу предложить вам место моего ассистента. Что вы скажете?
Теория права. Мне нравилась кафедра. И тут я подумал, что могу на этой кафедре защититься. Но разреши мне рассказать тебе несколько историй, которые ты не слушала, когда я их тебе рассказывал. Ночь длинная, лампа у меня горит долго, а дона Фелисидаде, должно быть, совершает свой ночной обход. Сама ночь не так трудна. Куда труднее ее наступление. Для меня, дорогая, смена профессии была вещью непростой. Однако для любого затруднительного положения всегда есть в запасе новый аргумент. Когда Перейра Одноглазый защищался, — возможно, ты этого не знала, — весь студенческий городок жил легендой, а ты была увлечена гимнастикой, гимнастикой ты стала заниматься очень рано, твое тело и гимнастика… Да, так когда Перейра Одноглазый защищал диссертацию, он был уже немолод. И вот в самый ответственный момент защиты у него выпал монокль и разбился. Оппонент деликатно спросил его:
— И что будет делать сеньор без монокля?
— И на это у меня есть новый аргумент, — ответил Перейра.
Он полез в карман и вытащил новый монокль. Аргументы, Моника, есть для всего. Наступление ночи. Это самый тяжелый момент. Нет, нет, я не забыл про истории о гражданской войне… наступление ночи… дай мне сказать. Я тебе расскажу эти истории. В теории права для меня была вся жизнь, именно поэтому я хочу тебе рассказать эти истории. Наступление ночи. Это плохой час, он как бы между жизнью и смертью. Агония. Испытываешь особенно тяжкое одиночество, дорогая. Это час, в который… Но чтобы не забыть… Я, кажется, тебе сказал, что Андре позвонил мне, когда я здесь оказался? Нет, не позвонил. И что он был на плантациях на Сан-Томе? Не знаю, был ли он там в тот момент, когда я об этом подумал, или когда сказал, или когда он должен был быть там. Но сейчас его там нет. Сейчас он где-то во внутренних районах Австралии, думаю, на каком-нибудь сельскохозяйственном предприятии. Это он сам сказал, но когда, не знаю, предполагаю, что в письме. В нем же я нашел стихи. Длинную поэму, очень красивую. Помню только первую строку, сейчас скажу тебе ее, чтобы ты подумала над ней в могиле. Так:
Врр… пупу. Трдогрт… бу… бу…
Красиво, а? К тому же ты должна помнить, у него всегда была поэтическая жилка, я вспоминаю сонет, который он посвятил кока-коле. Но самый тяжелый момент — наступление ночи. Такое одиночество, Моника. Это час, который… Но Андре всегда был склонен к поэзии. Ты, должно быть, помнишь, как он появился с наполовину обритой головой, раскрашенной, по-моему, синей краской: увидев, ты пришла в ярость. И он, как мне кажется, прочел тебе стихи о кока-коле. Это час, в который ты лишаешься всяческой поддержки, даже голосов с улицы — они ведь нас тоже поддерживают. Час, когда… Нет, Андре не позвонил — да и как он мог позвонить из такого далека? Как, кстати, и Тео. Должен тебе сказать, что Тео питает к нам… нет, не презрение, нет. Он пытается включить нас в некий проект, вовлечь в такой широкий тотализатор, как апостолы или политики. Час, когда мир от нас начинает отодвигаться и уносит с собой жизнь и все то, что делало нас приемлемыми даже здесь, в приюте, и во что люди могли верить. Час, когда живущий в нас ребенок надувает губы и собирается с удовольствием захныкать. Час, когда смерть… но подожди немного, прости. Дона Фелисидаде не одобряет посещений уборной в ночные часы. Как же трудно передвигаться на одной ноге и костылях. Она говорит, что шум спускаемой воды будит чутко спящих старушек и ее, которая, конечно, понимает… Но я должен справиться с возникшей необходимостью.
Так. Справился. Но я собирался тебе сказать, что это час, в который смерть… Ну вот, не помню, что хотел сказать о смерти. Возможно, с ней легче смириться ночью, среди такого безмерного одиночества. И хотя я понемногу привыкаю, но это точно так. Это час, когда мы один на один с собой, с этой ужасной вещью, которой являемся мы, еще живые, и никого вокруг, кто бы пришел нам на помощь. Час, в который все беспредельно, как слепой взгляд. Но я собирался рассказать тебе… Поначалу беженцы из Испании, где шла гражданская война, переходили границу большими группами. И, находясь на чужой земле, были доверчивы. Но тут португальская полиция пачками стала возвращать их на границу. И тут же расстреливать. Они стали предельно осторожны, но продолжали жить на земле врага. Я знал множество таких историй. Моника. Вот тогда-то я и обратил внимание на закон и право равное, но противоположное. А еще — на право вне права, которое было таким же правом — столько историй. Девушка, которую собирались расстрелять, сказала:
— Un momento,[15] — и сняла платок с шеи. — Un recuerdo.[16] — И отдала его одному субъекту из тех, которые должны были ее расстрелять.
Или история беженца, который валился с ног от усталости и попросил одного субъекта… не знаю, что попросил, но которому тот субъект сказал: «Входи и отдыхай». А когда тот вошел, сел на стул и, уронив голову на стол, заснул мертвым сном, разрешивший ему войти привел другого, который выстрелил парню в голову, и голова, даже не шевельнувшись, осталась лежать на столе. Это рассказывали мне сеньор Акасио из аптеки и Морено, младший из братьев врачей. Рассказывали они холодно, без эмоций, все эмоции ушли на сам рассказ, ни на что больше. Или история пяти беженцев, которые предприняли побег к морю, это сто с лишним километров пути, дорогая. Потом они надеялись сесть в лодку и… до земли обетованной, не знаю, где она. Шли они ночью, остановки делали днем, спали. И тут полиция начала на них охоту. Я слушаю детальный рассказ сеньора Акасио. Он знает все места, где это происходило, и я, слушая его, вдруг чувствую себя среди них. Нас пятеро, да еще я, мы идем сквозь черноту ночи. Зима. Холодно. Снег, дождь, грязь глубоких оврагов, изрытых лошадиными копытами. На дорогах мы стараемся не появляться: дорога — прямой путь для рыцарей чумы. Мы двигаемся, не встречая никого на пути, и несем в кармане надежду. В кармане брюк, сжимая ее, как монету. На надежду, дорогая, ничего не купишь, эта монета имеет большое достоинство только для детей. Идем без цели, и это то, что меня печалит, дорогая. А может, цель осталась далеко позади и там, впереди, не имеет никакого смысла. А может, смысл такой большой, как судьба, но мы его не понимаем, или такой глубокий, как несознательный человек, но мы его не знаем. И у нас на всех одна-единственная, найденная нами монета, которую мы сжимаем в кармане брюк. На нее мы приобретем цель, плащ от дождя и сапоги для каменистых дорог. Иногда на нашем пути встречается затерянный хутор, где нам дают кусок хлеба, чашку похлебки и задают двусмысленные вопросы, явно что-то выпытывая. Мы отвечаем, что мы паломники, бежим от проклятья на Восток. Но Восток не здесь. Да, да. Мир задом наперед? Да, да.
И вдруг нагрянули рыцари чумы. Они скорые и железные, дорогая Моника. Сыплют молнии пригоршнями, поражают все вокруг, бросают на нас серные взгляды. И тут же схватили одного из нас. Засунули в мешок, привязанный к седлу, и увезли. И когда оставшиеся собрались у часовни, один из нас сказал: «Мир его душе». А другой спросил: «Монета осталась у него? Он никому не отдал монету?» И стало еще холоднее и печальнее, а потому надежда — еще необъяснимее. Потому что чем меньше есть причин надеяться, тем надежда больше. Чтобы подстегнуть судьбу, я полагаю, рыцари чумы увели с собой еще одного из нас. Потом еще. И еще. И вера росла больше в том, кто остался жив и дошел до моря, сел на корабль и отправился на Восток, который находился совсем в другой стороне.
Но у меня есть другая история, дорогая, еще ужаснее, чем все те, что я рассказал. Стоит ли рассказывать? Мне как можно скорее хочется тебе рассказать о других вещах, даже если ты меня не слышишь, продолжая вязать в своей могиле. Это история об одной немой. Немая появилась близ города, она спасаясь от террора, перешла границу. И тут полиция ее схватила и решила допросить. Добивалась от нее признания криками, побоями, потом, чтобы напугать, выстрелами. Одна пуля угодила в пришедшего с ней в одной группе мужчину. Но немая молчала, потому что была немая, и только издавала разные звуки: бу-бу, на-на — и пыталась объясниться жестами. Тогда они ее бросили в тюрьму, но на следующий день опять поволокли на допрос. А когда, требуя от нее ответа, они окончательно выдохлись, да и немая тоже, она вдруг сказала:
— Dejadme morrir en paz.[17]
И полицейские тут же схватились за пистолеты, а немая улыбалась. Это была красивая и страшная улыбка. Она играла на ее лице, и показалось, что вокруг головы ее появился нимб — как это сказать? — это был вроде как знак ее божественности. И полицейский, прицелившись ей в голову, медлил, не стрелял. Тогда она ему сказала:
— Не бойся.
И он, задрожав, наконец выстрелил. Она упала замертво. Но глаза продолжали смотреть на него смело, а улыбка говорила: