Роберт Менассе - Блаженные времена, хрупкий мир
Бар опустел. Как хотела бы Юдифь сейчас снова остаться одна. Еще рюмку граппы — и спать. Она могла бы сказать: я устала, хочу спать. Небольшая дружеская уловка, чтобы облегчить бегство. Но она сказала: Ты действуешь мне на нервы. Она сказала: Оставь меня одну. Она сказала: Я хочу пить граппу и ничего больше не хочу слышать.
Лукас попытался устранить недоразумение, они просто не поняли друг друга, сейчас он все исправит, миленький толстый мальчик, он схватил Юдифь за руку выше локтя, она сказала в ответ только одно слово, вполне недвусмысленно, глаза стали жесткими, как эмаль, угрожающими в этом обрамлении из темных теней.
На следующий день Лео чувствовал себя разбитым. Фантазия. Как оказалось, с фантазией у него дело обстояло плохо, поэтому всю ночь напролет она мотала ему нервы, топчась на месте. У Юдифи опухли глаза, она была неразговорчива и раздражительна. Лукас тоже был, казалось, с похмелья, раздражен, несговорчив. Он сказал, что хочет ехать дальше, во Флоренцию. И выезжает немедленно. Юдифь, кивнув безо всякого интереса, продолжала пить кофе. Лео ничего не понимал. А куртка как же, сказал он. Можешь оставить себе, сказал Лукас.
Не успел Лукас уехать, как Юдифь сказала, что хочет немножко побыть одна, провести день в одиночестве — Лео, давай встретимся в пять часов вечера внизу, в гостинице! И вот Лео неожиданно оказался один и побрел по улицам Венеции, не понимая, кто же кого бросил. Юдифь оставила его, или Лукас его покинул, или Лукас покинул Юдифь? Но главное — почему?
Лео не знал, куда себя деть. Он шел себе и шел, то в одну сторону, то в другую. Себя деть. Кого себя? Вот в чем вопрос. День был пронзительно ясным, все вокруг слепило глаза, а когда Лео изредка входил в густую тень, в глазах стоял все тот же свет. Для Лео только свет и тьма были различимы. Познать все остальное ему только предстояло. Он был теперь совсем молод. Прошли те времена, когда его, бывало, привязывали к ножке стола. И те времена, когда богатый, но вполне обозримый мир дома и сада Левингера был его единственным миром, тоже прошли. А все, что было после, вернулось к этой точке: точке выхода впервые в действительный мир. Все, что было после, было лишь попыткой остаться в прежнем мире. Все это были фантазии в надежде воссоздать левингеровский искусственный мир, к которому он сам себя приковал. Кто он был такой, кто этот молодой человек в зеленой куртке? Он не хотел и не имел больше права оставаться фантастической фигурой, выбегавшей когда-то в сад Левингера. Несомненно. Ничего. Это нужно ясно себе представлять, вот что. Ничего, Лео ничего вокруг не видел ясно, все перед ним было либо залито светом, либо погружено во тьму, и растворялось в них. Это не случайно, вот что. Ничего. Все было так случайно и внезапно. Все вернулось, к этой точке. Почему сейчас, почему здесь. Выйти в мир. Почему здесь. Куда. Лео пересекал площади в трепещущем свете, нырял в тень узких переулочков; шум воды, разбивающейся о камень, голоса, запахи, все было непривычно, все выдавало себя за привычное. Время не двигалось. Что он будет делать до пяти. Он знал, от этого дня не останется никаких воспоминаний, никаких образов. Все они потонут в свете или во тьме.
Но время, разумеется, все-таки шло.
Что ты сегодня делала?
Я гуляла по городу, а потом пошла на выставку Джорджоне. А ты?
Я тоже.
Они сравнили время, когда могли оказаться в галерее дель Академия. По-видимому, они разминулись на несколько минут.
Лео уклонился от обсуждения выставки. Он действительно там был, но картин Джорджоне не видел. Просто не видел. Он стоял перед ними, прохаживался по залам туда-сюда. Мило улыбающаяся девушка, у которой он купил входной билет, запомнилась ему лучше, чем картины на выставке. Не ее внешность. Он знал только, что почувствовал, как краснеет, когда она ему улыбнулась. По выставке водили группу школьников. Мало кто из них прислушивался к пояснениям учителя и внимал его призывам соблюдать тишину. Он даже не мог сказать, что ясно видел перед собой пеструю гурьбу гомонящих школьников, он знал лишь, что они были, и мог об этом рассказать, но рассказывать не стал. Не рассказывать же, что, почувствовав явное равнодушие школьников, он как бы идентифицировал себя с ними. К чему об этом рассказывать? Юдифь спросила его о впечатлении от картин. Да он картин и не видел, просто стоял перед ними и смотрел, только чтобы время убить, надо ведь было как-то дождаться пяти часов. Так же, как и он, школьники были там тоже не по своей воле, они тоже были наполнены разнообразными, но отчетливыми своими интересами и желаниями. В окружении картин они были словно в комнате смеха, где кривые зеркала непостижимым образом искажали их интересы и желания. Так это видел Лео. Но на самом деле он не видел ничего. Если бы он ходил там с Левингером. Левингер, положив одну руку на плечо Лео, а другой указывая на картину, двигаясь так мягко и решительно, словно дирижировал структурой и композицией полотна, как живым балетом, в нескольких словах открыл бы ему на все глаза, и Лео увидел бы все. Но когда Лео был один, он умел лучше читать, чем смотреть. Таблички с пояснениями он изучил гораздо внимательнее, чем сами картины. Он не видел «Спящей Венеры», но зато хорошо разглядел табличку: «Спящая Венера. Холст 108x175 см. Предоставлено Дрезденской картинной галереей». Картины, на которые он, конечно, время от времени бросал взгляд, по отдельности не сказали ему ничего нового в сравнении с тем, что они говорили все вместе и что объединяло их с совершенно другими картинами других мастеров во всех музеях, а именно то, что это были старые картины. Спящая обнаженная, слегка полноватая женщина, Богоматерь на троне, мужчина в доспехах, другой, в монашеском одеянии, сюжеты, бесчисленные повторения которых в истории искусства говорили только об одном: это история искусства.
Даже «Три философа» не произвели на него никакого впечатления. Он прочитал: «Три философа. Холст, 124x145 см. Предоставлено Музеем истории искусства. Вена». Ага, Вена. Три философа. Да еще какие. Трое мужчин, различного возраста, по-разному одеты, один сидит, двое стоят, на природе. Это ему ничего не говорило. Вот если бы Левингер был рядом, тогда другое дело. Он бы мог точно сказать, кто эти три философа и какие философские течения они представляют. Ему картина ничего не сказала. Что можно сказать по этому поводу? Что трое мужчин, которые по-разному одеты, производят впечатление более или менее старых, или, если можно так выразиться, находятся на большем или меньшем историческом удалении? И, если на картине изображены три философа, как объяснить то, что один из них, тот, который моложе и современнее всех, сидел в одиночестве? И как понять, почему он сел на землю рядом со старыми философами? Лео их не видел, не думал об этом, так к чему обсуждать? На этой выставке он был школьником. Вокруг одни картины, а у него перед глазами предстоящая встреча. Теория искусства, Три философа, философия, ничего из этого Лео обсуждать не хотел. В каком восторге была Юдифь от Джорджоне. Лео оставалось только соглашаться с ней. Да-да, величайшее искусство. Никаких сомнений. Они были благосклонны друг к другу. Благосклонность к искусству. Прекрасная основа для благосклонности. Никаких сомнений. В баре, где они у стойки пили аперитив, магнитофон играл итальянские шлягеры, porto del sole, Юдифь невольно улыбнулась, увидев, что Лео с довольным видом покачивается в такт. А что, собственно говоря, произошло с Лукасом? Глаза опущены. Теннисная туфля покачивается в такт. Юдифь уклонилась от ответа на вопрос о Лукасе. Что она могла рассказать? Правду? Я встретила Лукаса вчера вечером в баре напротив нашей гостиницы, он непрерывно потешался над тобой, а в довершение всего я его обидела? Ведь правда есть по сути дела только повод для бесконечных интерпретаций, благодаря которым от нее удаляешься дальше, чем когда молчишь. Никаких интерпретаций. Они молчали, а вокруг царил шум, и в этом шуме можно было покачиваться, двигаться, закуривать сигарету, поднимать свой стакан, будем здоровы! Они сидели, почти вплотную прижавшись друг к другу, эдакая прелюдия к танцу, которая его фактически заменяет.
Прекрасный день, сказал Лео, потому что теперь день был прекрасен. Иногда просто необходимо, сказала Юдифь, немножко побыть в одиночестве.
Да, безусловно, сказал Лео, он был рад, что остался вдвоем с Юдифью; разве не об этом он мечтал? Двухместный номер для них двоих. Кровать, оказавшаяся лишней потому, что двое лежат в одной постели. Еще два кампари. Да-да, два. Их наверное, принимают за влюбленную парочку.
Они стали парочкой. Они ускользали друг от друга и становились друг другу ближе. Все шло как по маслу. Ужин. Путь домой, в пансион. Гармонично слаженные шаги. Вожделение, одетое в новые одежды и жаждущее обнажения. Комната Лео. Беспомощно многообещающее объятие, еще стоя, после того, как они разделись.
Когда Лео выключил свет, стороннему наблюдателю ничего в темноте уже не было видно. Юдифь была таким сторонним наблюдателем. Почему Лео так груб. И при этом столько пафоса. Было совершенно неясно, в чем состоял этот пафос. Но он был. Он был, его не было, он был, его не было. И ничего не видно. Один человек или два человека. Юдифь встала и нащупала свою одежду. Останься. Я хочу побыть одна. Кровать слишком узкая, а если спать в соседних кроватях, то лучше уж я пойду к себе. К тому же там я могу курить. Этого она не сказала. У меня в комнате бутылка граппы. Этого она не сказала. Мне все это непонятно. Этого она не сказала. И тогда опять было что-то волосатое, мускулистое. Что-то влажное. Что-то невыносимо душное. Судорожные объятия. Всеобъемлющий пафос. Всему этому противостояло изворотливое терпение, мягкий рот, который твердел от жесткого поцелуя, тело, которое гибко трется о другое тело, от которого ускользает. И на выдохе — пожелание доброй ночи. И как молния — свет, когда дверь открылась и снова закрылась.