Алан Черчесов - Вилла Бель-Летра
— Заткнись. На тебе вообще креста нет. Разыгрываешь из себя помесь де Сада с Вольтером, а у самого, поди, в штанах мокро.
— Еще бы не мокро! Я, как назло, запасся на три месяца вперед, причем на двоих, что уже не просто хранение дозы, а провоз контрабанды наркотиков… Немецкая полиция — это же волкодавы с планшетом инструкций вместо башки. Ты не знаешь, на что они способны.
— И потому ты решил, им удобней закусывать мной?
— Брось! Вчева тебя не допрафывали, а вначит, обыфкивать бы не фтали.
— А если б вдруг?
— Где твое чувство эстетики? Где чувство меры, Суворов? Ты что, взялся писать дешевые триллеры? Лучше дай мне по морде, и дело с концом, — он задрал кверху голову, преданно заморгал, ухмыльнулся и демонстративно простился с очками.
— И дам.
— Вот и дай.
— Вот и дам.
— Вот и дай.
Вот и дал. Француз оказался летуч. Приземлившись под самым бюро, Расьоль всхрюкнул, приподнялся, помотал головой, встал на колени, отряхнулся собачкой, поцеплялся блуждающим взором за нависшую тень, погрозил гуттаперчевым пальцем и, издав некий «бз-дык!», рухнул, уютно воткнув в глянцевитость паркетин полирующий глянец раздетого лба. От виртуозной эксцентрики, завершившейся полукульбитом, зритель обмер в восторге. Сам солист отдыхал, всецело, казалось, предавшись романтической сладости грез, покуда его силуэт — эманация стойкого духа — чертил на полу безупречную в совершенстве окружность, хотя и с досадным зигзагом, торчащим из-под нее в виде голосующих туфлями ног. Исправляя чертеж, Суворов зигзаг ловко стер, надлежаще сложив лодыжки Расьоля на плоскость — по давней традиции, более воздуха родственный обуви пол. Получился логический раунд.
Засим раунд был вроде как кончен. Итожа картину, соавтор негромко воззвал:
— Вставай, якобинец! Пойдем распевать «Марсельезу»…
Расьоль воспрянул из праха уже через пару минут. Реаниматору всего и потребовалось, что выдернуть овощ из грядки, донести до раковины и запустить в него холодной струей.
— Что за жизнь! Каждый день мне бьют морду. Ты тоже хорош! Мог бы дать понарошку.
— Сам напросился.
— А ты что, слабоумный? Два нокдауна за неполные сутки! Если начнется в мозгу кавардак…
— Не начнется. Дай-то Бог, чтоб закончился.
— Знаешь, что у нас тут с тобой приключилось? Дуэль. Как у тех двух придурков.
— Там стрелялись, а здесь — избивали… Чуешь разницу?
— Граф Суворов, не будьте свиньей. Как я выгляжу, хам?
— Удальцом.
— Вот и ладно. Пойдем-ка закусим. На голодный желудок ты зол. Дикий скиф, где мой гребень?
— Удрал по ступенькам. Придется тебе на обед заявиться лохматым. Не забудь про очки. Поднеси-ка сюда мне свой нос…
— То-то мне показалось, что я вижу будто из дзота — как-то расплывчато и пополам: полплощадки, пол-люстры, пол-лестницы, пол, слава Богу, тебя… Должен признать, что твоя половинка вполне состоялась: она… как бы это помягче сказать… отвратительна, гадка, противна, мерзопакостна и, что хуже всего для нее, — половинка тебя. Теперь представляешь, как я страдаю, когда рядом с тобой да еще и в очках?
— Так сними. В твоем положении проще освещать себе путь фонарем.
— Как-нибудь я дам сдачи. Ты слишком доволен, герой.[3]
— Не буду скрывать: еще как!
— Осторожнее: жизнь — колесо. Оно крутится, Суворов. Сегодня ты наверху, а вот завтра…
— Расьоль, ты банален.
— Разумеется!.. Я же писатель. А банальней писателя в жизни бывает сама только жизнь, а она — колесо. Перестань аплодировать, сволочь…
— Ладно, приятель, прости.
— Наконец-то!
— Нет, без шуток, ты уж меня извини.
— Перебор. Сейчас я уверен — ты русский.
— Ну а ты — русским битый по морде француз…
ГЛАВА ШЕСТАЯ (Орестея)
В трилогии Эсхила «Орестея» находим характерное свидетельство того, как патриархат грубо разрушает моральные устои прежней эпохи, оправдывая убийство матери (Клитемнестры) ее же сыном (Орестом) устами не кого-нибудь, а бога искусств Аполлона. Какие еще нужны доказательства, чтобы признать наконец: испокон веков европейская культура зиждется на идее насилия над женщиной при полном попустительстве небожителей, созданных по образу и подобию агрессора-фаллоса, готового вторгнуться и разрушить святая святых — материнскую колыбель!
Изабель Кастро. Человек значит женщинаНевозмутимый Дарси и бровью не повел, когда они ввалились в столовую. Он будто и не заметил, что многострадальный расьолевский глаз после завтрака обзавелся новыми красками. За едою француз, словно желая отыграться за свое мансардное унижение, порывался было пикироваться, но обидчик только кривил в безразличной улыбочке рот, англичанин же уклонялся от спора и, подобно опытному слаломисту, легко объезжал расставляемые Расьолем флажки.
У Суворова ломило руку. В какой-то момент и очень уж вдруг[4] ему сделалось не по себе. Он вздрогнул, одернулся, потом медленно, словно вдыхая туман, погрузился в уныние. Так бывает, когда мелкая речка беседы, наконец позабыв про тебя, ускользает журчащею мимо водою туда, где нет смысла, а времени — не существует… Как там у Конрада? «Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все человеческие беседы…» Точнее не скажешь. В сущности, что есть наше стремление переложить слова на бумагу, как не атавистический инстинкт самосохранения, свойственный человеческой особи, пытающейся спорить с неизбежностью увядания и распада? Когда-нибудь, размышлял в угрюмости Суворов, и этот хвост отомрет. Но, лишившись зудящего копчика, станем мы больше людьми, чем сейчас? И, главное, как нас будут читать сквозь мглистые стекла столетий? Разве что разбирать по слогам на уроках протозоологии. Сдать по предмету экзамен им будет непросто: память пращуров — это искусство забвения. Рано ли, поздно, а любая медаль стирается и превращается в плоский безликий кругляш. У красоты и уродства тоже есть свой срок годности. Потому, как бы ни тщилась та же фон Реттау вступить в диалог с алчущими ее откровений потомками, вразумительного разговора не получалось.
Письма Лиры к ее именитым знакомцам, даже собранные под одной обложкой, мало что проясняли в ее предпочтениях. Документы сильно разнились как по тональности:
«Благодаря Вам я открыла в себе внезапную жажду мучений. Это плохо, но я была счастлива. Теперь я доподлинно знаю: где-то на карте судьбы уже пущен по рельсам спасительный поезд, что подхватит меня на перроне вокзала, с которого мне суждено пуститься в свой самый отчаянный путь. Ваше мужское неведение воистину гениально. Спасибо!» (фон Реттау — Толстому).
«Возможно, я Вас расстрою, но, по-моему, Нора — это фигура отчаяния, за которой Вы постарались упрятать свое неверие в то, что женщина действительно может изменить свой удел. Пьеса Ваша прекрасна, но — кукольна. В ней место женщины занимаетидея. Признаюсь, мне по-прежнему больше по нраву Софоклова Антигона: по крайней мере она предана мысли не выжить, а, рискуя собою, похоронить. Примирить людскую жестокость с землею. Разве не в этом последнее преимущество нашего женского предназначенья?..» (фон Реттау — Ибсену),
так и по разбросу затронутых тем:
«Милый юноша, Ваш приятель Беляев рассказал мне о том, что Вы видите звуки. Берегите в себе это проклятье: в нем залог Вашей избранности. Мир умеет раскрыться своею палитрой перед тем лишь, в ком нет страха ослепнуть. К тому же все краски этой палитры давно сплошь отравлены. Способны ли звуки служить здесь противоядием? Не знаю. Не думаю. Очень надеюсь» (фон Реттау — Скрябину).
«Вы как-то писали мне, что для Вас математика — интуиция эстетических парадоксов, а не цепи тюремного надзирателя, имя которому — Логика. Я в восторге от Вашей образной формулы. Но позвольте попенять Вам за тавтологию: эстетика — это всегда парадокс. Не так ли и с логикой? Надзирайте за ними, покуда вам хватит тюремных цепей» (фон Реттау — Пуанкаре).
«Moncheramis! Вы сетуете на свою неприглядность, а зря: Ваш недуг дал Вам смелость проникнуть туда, где таится, всегда ускользая, пресловутая женская сущность. Я говорю о мгновении. О его загадочном танце, вне которого, как Вы догадались, нас, женщин, не существует: именно мы плетем время, сшивая его в тех местах, где мужчинам не терпится рвать на кусочки. Мы охранницы неделимости, так что ошибочно полагать, будто несклонность слабого пола к серьезной рефлексии есть недостаток нашей природы. Ничуть! Просто мы заняты более важной задачей, чем игры в прятки со своим переменчивым разумом: наше призванье — ткать время, где каждый стежок и есть главный смысл» (фон Реттау — Тулуз-Лотреку).