Алан Черчесов - Вилла Бель-Летра
Смирившись, герой сидит вечерами на холодном прибрежном песке и слушает время. Оно плещется пеной у его босых ног и смывает следы, как насечки бесплодных надежд. Паллада молчит. Боги теряют к нему интерес, равнодушные к приносимым им жертвам. От былого его хитроумия остается лишь неутолимая жажда рассудка познать то, что познать он не в силах: страдание зряче лишь до тех пор, пока измеряется одолением страха и боли. Одиссей — не боится. Для этого он слишком ослаб. Боль снедается день ото дня безразличной тоскою. Постепенно в ней тают воспоминания — последняя точка отсчета себя.
Когда она почти стерта, на горизонте он замечает корабль. Тот приближается. Укрывшись за скалой, Одиссей наблюдает, как сходят на берег какие-то люди. Среди них узнает он супругу. С нею — юноша, чье лицо ему тоже знакомо, пусть его он и видит впервые. Пред собою они почему-то пускают слепца, который ведет их, ладонями щупая воздух, туда, где когда-то стоял Одиссеев дворец. За ними, послушные, следуют слуги. Сам бывший царь крадется за молчаливой процессией по пятам, стараясь ничем не нарушить покой тишины, почти полной, — такой, что сопутствует разве что смерти в ее бескорыстных трудах по очистке земли от излишков. Наконец, слепец останавливается и, кивнув головой, произносит: «Копайте». Слуги берутся за дело. Телемак с Пенелопой стоят и взирают, как разверзается яма — в том месте, где прежде в дворцовом дворе бил из-под плит целомудренно-чистый ручей. Вскоре заступы упираются в твердую массу. Одиссей слышит скрежет — так железо скребет, натыкаясь на то же железо. Сделав знак слугам, Телемак прыгает вниз, нагибается, чтобы вызволить из глубины какую-то тяжесть. Озадаченный тем, что[2] увидел, отец протирает глаза, но, сколько бы он ни старался исправить ущерб восприятия, картина все та же: из ямы на свет всякий раз извлекается с грохотом лишь пустота. Ее грузят в тележки и переправляют на судно. Не выдержав, Одиссей покидает укрытие и идет во весь рост к этой странной толпе, окликает жену, потом сына, потом снова жену, только те и не слышат: слишком заняты тем, что лежит в сундуках. Пенелопа перебирает руками звон драгоценных камней и монет, которых для Одиссея здесь нет, — ровно так же, как нет сундуков, как и нет самого Одиссея для всех тех, кто здесь есть. Подойдя вплотную к родным, он вопрошает покрытое тучами небо: «Почему я их вижу, а они так не видят меня? Почему они видят сапфиры и злато, я ж вместо них — пустоту? Что все это значит?» Небо угрюмо молчит. Проводив пришельцев на судно, неузнанный, не сумевший предстать для них во плоти, он понимает, что отправиться с ними, не будучи ими узренным, еще более худшая мука, чем остаться, как прежде, содержать свое одиночество на обезлюдевшем острове. Он даже не знает, называется ль то, что с ним происходит, бессмертием. Еще меньше он знает, как от него пробудиться, как отречься ему от скитаний по своей бесконечной судьбе? Но отныне он знает наверно другое: человек — это остров. Таинственный остров сокровищ, которые, пусть сам он от них не вкусил, для других куда как нужнее, чем сама его жизнь. Или смерть. Или даже его возвращенье из смерти…
Роман завершался сценой того, как Одиссей разбивает челн и пускает по морю обломки, посылая миру тем самым знак своего обретения родины. Он добрался — туда, где нужнее всего.)
Несмотря на недостатки (перегруженность символикой, чрезмерный пафос, медлительность фабулы, длиннющие абзацы, полное отсутствие диалогов, подробность деталей, которые тоже — символы), книга получилась в целом такой, какой и добивался Суворов. То, что она снискала успех, было приятным сюрпризом. Как видно, пластичность повествования, исповедальная интонация, лишь окрепшая голосом оттого, что ни разу ее не разбавил какой-либо вскрик или всхлип, обилие метафор и образов вкупе с тщательной выделкой стиля перевесили многочисленные ее недочеты. Кроме, разве что, очевидного минуса: Одиссей застрял у себя на Итаке не один, а в компании автора. Суворов пытался отчалить с постылого острова, призывая на помощь то волю (которой всегда недостаточно), то лень (которую после никак не уймешь), то любовь (которую, сколько б ее ни искал, не находишь такой же желанной, как грезил). За год он дважды уходил в запой, дважды страшно трезвел, дважды влюблялся в Веснушку и даже дважды сходился с бывшей женой, но, дважды поняв, что не в силах войти в ту гавань, что бросил до этого дважды, расставался по-дружески с самым заклятым врагом, чтобы блуждать затем месяцами в тиши по страницам чужих умных книг, лелея надежду найти в них намек на спасение. Однако любая подсказка оборачивалась на деле все тем же испачканным в грязь, омерзительно-лживым листом, набитым пустопорожними словесами, как сортир мухами. Дойдя до последней степени отвращения к своему состоянию, Суворов вдруг понял, что начал к нему привыкать, как привыкает патологоанатом к своим специфичным занятиям — с той лишь разницей, что являлся к рабочему столу (этому средоточию острова) не регулярно, по будням, а в дни настороженного замешательства, обещавшего волной нахлынувшего беспокойства канун близкого откровения, на поверку оказывавшегося лишь зачином очередной и унылой недели прогулов.
Вчера после ужина Суворов, правда, работал: собрав в библиотеке английские переводы писем фон Реттау к ее богемным поклонникам, он углубился в чтение, от которого на губах у него остался подозрительный привкус проглоченного обмана, словно вся эта эпистолярная изысканность была рассчитана не на конфиденциальность признаний, а на пристрастный интерес третьих лиц. Впрочем, людям свойственно проверять изнанку своего белья на просвет проницательной смерти. Чаще другого нарочитая небрезгливость дневников выдает тщеславие распознанного в самом себе мессианства. И так — почти у всех. Почти у всех…
Подводя итоги прочитанному, Суворов склонялся к выводу, что Лира фон Реттау являла собой пример азартного игрока, получавшего особое удовольствие от риска и блефа, ибо, насколько он мог судить по отзывам современников, графиня не гнушалась раздавать авансы одновременно сразу нескольким воздыхателям, предпочитая, однако, общаться с ними издалека, посредством дерзостных писем, отличавшихся изощренной и на редкость изобретательной сладострастностью. Очевидная нелюбовь к фотографии (Суворову удалось обнаружить лишь пару снимков, где она представала во всей своей соблазнительной красоте: роковая брюнетка со взглядом вампирши, многократно вкусившей крови невинных жертв) только добавляла опасной загадочности ее коварному обаянию. Между тем никто из тех, кто претендовал на роль ее любовника, не предъявил нигде сколько-нибудь веских доказательств того, что был с нею чувственно близок. Лишь три претендента — Фабьен, Горчаков и Пенроуз — в подробностях описывали проведенную с нею ночь, предшествовавшую ее таинственному исчезновению, каковое обстоятельство, разумеется, отнюдь не добавляло ясности в ее ускользающий образ, а, напротив, вызывало законные сомнения в искренности самих упомянутых авторов.
В общем, констатировал Суворов, доверяя источникам, мы вынуждены признать, что имеем дело с этакой Беттиной фон Арним, Жорж Санд, Лу Андреас-Саломе, Колетт, Маргерит Дюрас, Александрой Коллонтай и Симоной де Бовуар в одном лице. И лицо это по-прежнему над нами смеется…
Обойдя дважды виллу, он дошел по тропинке к фонтану и, обернувшись, поглядел на фасад. На веранде сидел человек. Это не был Расьоль: тот бы так не сидел. Этот сидел на веранде так, словно сиживал на ней не раз и не триста раз, причем от того, что он на ней сиживал да еще и сидел, веранда будто бы приосанилась столбиками, вздернула бровками тент, раскатала перильца, как губки, и преобразилась в Веранду. Человек сидел себе на Веранде и покуривал трубку. Суворов кивнул и получил кивок в ответ.
— Оскар Дарси, — отрекомендовался незнакомец, поднявшись, когда Суворов приблизился.
— Очень рад. Георгий Суворов. Вы только что прибыли? Я не заметил машины.
— Я приехал вчера, что-то около десяти.
— Вот как? Я и не знал. Стало быть, вы все слышали?
— Слышал? Но что?
— Поздравляю. У вас крепкий сон.
Рассказывать Дарси о драке Расьоля и Адрианы он, понятно, не стал. Черт его знает, может, и вправду не слышал… Как-никак джентльмен.
О Дарси Суворову было известно немало: сорок пять лет, сын английского пэра, гордость Оксфорда, где остался лекторствовать и после того, как сделался всемирно знаменит. Талант беспощадный, холодный, сухой, как алмаз-стеклорез. Некоронованный король постмодерна, создавший три бесспорных шедевра за какие-нибудь десять лет. В прошлом году последний из них наконец был отмечен заслуженным Букером. Любитель конкура и мотогонок. К тому же красив, как одетый для гольфа Давид.