Эрнесто Сабато - О героях и могилах
– Странная мысль!
– Конечно.
Алехандра приподнялась, погасила окурок в пепельнице, стоявшей на ночном столике, и снова легла.
– У меня, Алехандра, нет никакого опыта. Возможно даже, что ты меня считаешь немного недоразвитым. Но как бы то ни было, я себя спрашиваю: если тебе неприятно, чтобы я к тебе прикасался и целовал тебя в губы, почему ты попросила лечь рядом с тобой? По-моему, это жестоко. Или это тоже эксперимент, как с Маркосом Молиной?
– Нет, Мартин, никакой это не эксперимент. Маркоса Молину я не любила, теперь мне это ясно. С тобой другое. И странное дело, я сама не могу это понять: мне надо, чтобы ты был рядом, близко, надо чувствовать тепло твоего тела, прикосновение твоей руки.
– Но чтобы я тебя не целовал по-настоящему?
Алехандра минуту помолчала.
– Пойми, Мартин, у меня внутри так много всего… Пойми, я сама не знаю… Может быть, дело в том, что я тебя слишком люблю. Ты меня понимаешь?
– Нет.
– Ну конечно… Я и себе не могу это объяснить толком.
– И мне никогда нельзя будет тебя целовать, касаться твоего тела? – спросил Мартин с детской, почти смешной обидой.
Прикрыв лицо руками, она крепко сжала себе виски, словно у нее болела голова. Потом закурила сигарету и молча пошла к окну, там ее и докурила. После чего вернулась к кровати, села, долгим серьезным взглядом посмотрела на Мартина и начала раздеваться.
Мартин едва ли не со страхом, как человек, увидевший вдруг то, чего давно желал, но и тотчас понявший, что зрелище это таит в себе опасность, смотрел, как из темноты постепенно появлялось ее тело; теперь она встала, и он при лунном свете смотрел на ее тонкую талию, которую можно было обхватить одной рукой, на широкие бедра, высокие, заостренные груди, торчащие слегка врозь и вздрагивавшие при ее движениях, длинные прямые волосы, ниспадающие на плечи. Лицо у нее было серьезное, почти трагическое, в нем дышало суровое отчаяние, напряженное, предгрозовое отчаяние.
Удивительное дело: глаза Мартина наполнились слезами, лихорадочный озноб пополз по телу. Она казалась ему старинной амфорой, высокой, прекрасной, трепетной амфорой из плоти, и к этой плоти Мартина страстно влекла как бы жажда причаститься духовно, ибо – как говорил Бруно – одна из трагических слабостей духа, но также одно из его глубочайших свойств состоят в невозможности его существования иначе как во плоти.
Внешний мир перестал существовать, Мартин теперь очутился как бы в магическом круге, напрочь отделявшем его от страшного города с его мерзостями и бесчинствами, от миллионов мужчин, женщин и детей, которые разговаривали, страдали, спорили, ненавидели, ели и пили. Волшебной властью любви все это было упразднено, кроме тела Алехандры, ждущего рядом, тела, которое когда-нибудь умрет и истлеет, но которое сейчас бессмертно и нетленно, словно обитающий в нем дух наделил плоть атрибутами вечности. Гулкое биение сердца говорило Мартину, что он восходит на неведомые ему высоты, на вершину, где воздух кристально чист, но разрежен, на высокую гору, вокруг которой все насыщено электричеством, на заоблачную высоту, поднимающуюся над темным зловонным болотом, где прежде он слышал плесканье и чавканье уродливых, грязных тварей.
И Бруно (конечно, не Мартин), да, Бруно подумал, что в этот миг Алехандра, вероятно, повторяла безмолвную, но полную драматизма, даже трагизма мольбу.
И он же, Бруно, подумал потом, что мольба ее не была услышана.
XVI
Когда Мартин проснулся, утренний свет уже озарял комнату.
Алехандры не было рядом. Он с тревогой поднялся и увидел, что она стоит, опершись на подоконник, и задумчиво смотрит наружу.
– Алехандра, – нежно позвал он. Она обернулась, на ее лице было выражение грустной озабоченности. Подошла к кровати и села.
– Давно ты встала?
– Да нет. Но я ночью часто поднимаюсь.
– В эту ночь ты тоже вставала? – с удивлением спросил Мартин.
– Разумеется.
– Как же это я не слышал?
Алехандра, отведя от него взгляд, наклонила голову и еще более озабоченно нахмурилась, будто собираясь что-то сказать, но ничего не сказала.
Мартин грустно смотрел на нее, и, хотя не понимал причину ее задумчивости, ему чудилось, будто он слышит отдаленный гул в ее душе, смутный, глухой гул.
– Алехандра, – страстно глядя на нее, сказал он, – ты…
– Что – я? – повернула она к нему лицо, на котором ничего нельзя было прочесть.
И, не дожидаясь заведомо ненужного ответа, подошла к ночному столику, нашарила сигареты и вернулась к окну.
Мартин следил за ней с тревогой, опасаясь, что, как в детских сказках, дворец, который силой волшебства был воздвигнут ночью, тихо исчезнет с первым лучом зари. Что-то подсказывало ему, что сейчас вновь явится то жестокое существо, которого он так боялся. И когда через минуту Алехандра обернулась к нему, он понял, что волшебный дворец канул в небытие.
– Я же сказала тебе, Мартин, что я дрянь. Не забывай, что я тебя предупредила.
Затем она снова отвернулась и, глядя в окно, продолжала курить.
Мартин чувствовал, что он смешон. Увидев посуровевшее лицо Алехандры, он прикрылся простыней и теперь думал о том, что надо бы одеться, прежде чем она опять на него посмотрит. Стараясь двигаться без шума, он сел на край кровати и начал одеваться, не сводя глаз с окна и со страхом ожидая мига, когда Алехандра обернется. Одевшись же, он не решался встать на ноги.
– Оделся? – спросила она, словно все это время следила за каждым его движением.
– Да.
– Ну и ладно, теперь оставь меня одну.
XVII
В ту ночь у Мартина был сон: в гуще толпы к нему пробивался нищий, чье лицо он не мог разглядеть; нищий снимал с плеча свою суму, клал ее на землю, развязывал и выкладывал содержимое перед Мартином. Потом он поднял глаза на Мартина и забормотал какие-то непонятные слова.
В этом сне, по сути, не было ничего страшного: нищий был как все нищие, жесты его были самые обыкновенные. И однако Мартин пробудился в тоске, как если бы ему пригрезился трагический символ чего-то, что было недоступно его разуму; как если бы ему вручили очень важное письмо, а он, раскрыв его, увидел, что слов не может разобрать – так оно испорчено временем, сыростью и стерто на сгибах.
XVIIIГоды спустя Мартин, пытаясь разобраться в сути происшедшего, между прочим, признался Бруно, что, несмотря на крайности в поведении Алехандры, он несколько недель все же был счастлив. И когда Бруно, услышав слово, столь не вязавшееся с Алехандрой, приподнял брови, отчего резче обозначились горизонтальные складки на его лбу, Мартин понял сей безмолвный комментарий и, минуту подумав, прибавил:
– Точнее сказать: почти счастлив. Но безумно.
Слово «счастье» действительно не годилось ни для чего, что было связано с Алехандрой, и все же он испытывал тогда некое чувство или состояние духа, которое явно приближалось к тому, что именуется счастьем, не достигая, однако, истинной полноты (потому-то «почти») из-за тревоги и неуверенности во всем, что касалось Алехандры; но в то же время каким-то образом достигая высочайших вершин (отсюда «безумно»), вершин, где Мартина охватывало ощущение грандиозности, чистоты, благоговейной тишины и экстатического одиночества, какое охватывает альпинистов на заоблачных пиках.
Подперев подбородок кулаком, Бруно задумчиво смотрел на него.
– А она, – спросил Бруно, – она тоже была счастлива?
В этом вопросе, пусть неумышленно, сквозил еле заметный оттенок ласковой иронии, как, например, в вопросе «Ну как там, дома, все в порядке?», заданном родственнику-техасцу, который тушит пожары на нефтяных вышках. Вопрос этот – хотя Мартин, пожалуй, и не уловил в нем оттенка недоверия – сам по себе заставил задуматься, точно он, Мартин, до того и не подозревал такой возможности. Итак, после паузы он ответил (но ум его уже был смущен из-за высказанного Бруно сомнения, и сомнение это быстро, хотя и тайно, передалось его душе):
– Ну, не знаю… возможно… в то время…
И он задумался над тем, какую дозу счастья она могла испытывать или по крайней мере выказывала: улыбаясь, напевая, произнося ласковые слова. Бруно тем временем говорил себе: «А почему бы нет? И что такое, в конце концов, счастье? И почему бы ей не испытывать счастья с этим мальчиком, хотя бы в моменты победы над собой, когда ей, после тяжкой битвы со своим телом и своим духом, удавалось освободиться от осаждавших ее демонов?» И он смотрел на Мартина, подпирая кулаком подбородок, стараясь чуть лучше понять Алехандру через печаль, посмертные надежды и страсть Мартина; стараясь (думал он) с тем же меланхолическим усердием, с каким мы воскрешаем в памяти далекий, таинственный край, который некогда с радостью посетили, а теперь слушаем рассказы других путешественников, хотя те побывали там в других местах и в другие времена.
Известно, что при обмене мнениями обычно приходят к чему-то среднему, уже лишенному жесткости и определенности изначальных точек зрения: теперь Бруно готов был признать, что Алехандра, вероятно, все же испытала некий род или некую долю счастья, Мартин же, мысленно возвращаясь к своим воспоминаниям (о ее улыбках, гримасах, саркастическом смехе), пришел к выводу, что Алехандра не была счастлива даже те несколько недель. Иначе как тогда объяснить ужасный ее конец? Не означал ли он, что в ее мятежной душе продолжалась борьба демонов, о которой он знал, но старался не замечать, словно таким наивным магическим приемом мог их уничтожить? И на память приходили не только те знаменательные слова, что с самого начала привлекли его внимание («слепые», «Фернандо»), но ее мины и ирония по отношению к другим людям, вроде Молинари, ее недомолвки и, главное, отчужденность, которая владела ею многие дни подряд, когда у Мартина возникала уверенность, что дух ее блуждает где-то вдали от тела, а тело будто позаброшено, как у дикарей, когда из их тела колдовством вынимают душу и отправляют ее бродить в неведомые пределы. Он также думал о резких скачках в ее настроении, о приступах ярости, о ее снах, о которых она порою что-то рассказывала отрывочно и не очень понятно. Но при всем этом он продолжал думать, что в то время Алехандра его всерьез любила и что у нее бывали минуты покоя или мира, пусть и не счастья; ему-то вспоминались безмятежно-прекрасные вечера, нежные, глупые фразы, которые говорят в таких случаях, ласковые жесты, дружеские шутки. В общем, Алехандра напоминала ему вернувшихся с фронта воинов – израненные, измученные, обескровленные, беспомощные, они мало-помалу воскресают, возвращаются к жизни, обретая сладостный покой близ тех, кто их опекает и лечит.