Евгений Шкловский - Фата-моргана
Так вот, три брата внезапно узнают о смерти родного дядюшки, брата их любимой престарелой матушки. Матушка как раз сильно прибаливает (возраст), не встает с постели и каждый день сообщает живущему с ней младшему (Валериан), что ночью чуть не умерла – так ей было плохо. Она вообще последнее время (года три) часто думает о смерти (и чувствует ее приближение), а потому вечером принимает снотворное, чтобы ночью не просыпаться (ночью мысли особенно прилипчивы и тоскливы). Если же ей все-таки не удается уснуть или она просыпается, несмотря на снотворное, то она думает и о смерти, и о жизни, и о них, своих сыновьях, которым отдала всю себя, и о других родных людях, в первую очередь о младшем любимом брате, то есть о том самом дядюшке.
С братом они очень близки, несмотря на то, что он жил в другом городе (где и умер), она, пока были силы, нередко ездила погостить к нему в Ригу (брат всегда встречал ее), а когда стало тяжело (сердце), то вместо него – его дочь с мужем. Он тоже, пока был здоров, наведывался к ней, и тогда его обычно встречал кто-нибудь из племянников, из трех братьев, на машине или без, и дома для него мать держала семиструнную гитару, на которой в их семье только он и умел играть.
Странно, но там, в его городе, у него почему-то не было гитары, и он чуть ли не сразу, едва обменявшись с сестрой новостями, еще пахнущий поездом и дорогой, накинув опять же специально для него висевшую в шкафу темно-зеленую пижамную куртку, усаживался с этим музыкальным инструментом на кушетку в ее комнате (тоже специально для него) и начинал импровизировать.
Он мог сидеть так долгими часами, не вставая, перебирать струны, низко склонив к ним голову, словно прислушиваясь к чему-то там, за звуками, за мелодией, только ему слышимой, но иногда на него находило настоящее вдохновение, и он заполнял их небольшую квартирку бурными аккордами каких-то лишь ему известных пиес (возможно, только сейчас сочиненных). У него красиво получалось, даже за стеной, и братья прислушивались (хотя иногда и злились, когда мешало).
Еще дядюшка учил их всяким техническим штукам, поскольку был в этом большой дока, у себя в Риге он работал в каком-то КБ, матушка показывала им даже вырезку (пожелтевшую) из тамошней газеты, где про него было написано, какой он талантливый изобретатель и сколько у него разных патентов, заинтересовавших даже зарубежных специалистов.
Вообще же дядюшка был немногословен, сумрачен, постоянно сосредоточен на чем-то своем, каковым и должен быть настоящий ученый или изобретатель, а потому рассеян и непривередлив в быту, так что матушка зашивала ему прорванные карманы и дарила носки (дядюшка давно был разведен и жил один, отдельно от семьи дочери), он же чинил им сломанные механизмы вроде замков, светильников, газовой плиты и пр. и придумывал разные приспособления для обустройства квартиры, чего их отец в силу своей гуманитарности (историк), увы, не умел и был в этом плане перед дядюшкой полный банкрот.
В чем, однако, отец и дядюшка были похожи, так это в пристрастии к шляпам. Обоим нравились шляпы с полями, они хвастались ими друг перед другом и подолгу (как иные качество водки) обсуждали их достоинства, оба умели сделать, где надо, изящные вмятины и так изогнуть поля, что сразу становились похожи на актеров из какого-нибудь вестерна.
Отец (покойный), даже больше, чем мать, любил слушать игру дядюшки на гитаре, причем лицо у него при этом почему-то сразу становилось грустным, может, оттого, что сам он с детства хотел научиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, скрипке или фортепьяно, но так и не получилось (что-то постоянно мешало).
Короче, дядюшка был в их семье свой, самый близкий, хоть и жил в другом городе, и теперь, когда отца уже не было в живых, для матери он был олицетворением прошлого, столпом их довольно разветвленного рода (хоть и младше ее), из которого почти никого не осталось (из их поколения) – война, болезни, годы, жизнь, одним словом. В общем последний из могикан.
Да, так вот дядюшка умер.
Как об этом сообщить матери, если та и без того слаба (мысли всякие печальные, в том числе и о смерти)?
Все-таки удар, переживание – больное сердце, уже столько всякого вынесшее, может и не выдержать.
Когда позвонили – с печальным известием – из Риги (дочь дядюшки, то есть двоюродная сестра), снявший трубку Валериан (младший) сразу прикрыл ее рукой, словно мать могла услышать. Услышать она, конечно, не могла (и вообще стала глуховата), тем более в другой комнате, но ведь иногда и слышать не надо. Между тем она сразу что-то почувствовала, шаги по коридору – заглянула в комнату Валериана (чутье): кто звонил?
Это ему, Валериану. А у самой взгляд – недоверчивый. Словно он от нее что-то скрывает.
Брат сразу напрягся. Нельзя сообщать! Ни в коем случае!
А как – не сообщать?
Если близкий уходит, то вовремя узнать (и тем более участвовать в прощальной церемонии) почему-то особенно важно, словно принимаешь на себя часть его смерти. В лицо ей (смерти) заглядываешь, ощущаешь ее рядом, и оттого кажется, что даже как будто помогаешь тому, кто ушел. Поддерживаешь. Что он вроде как не один там, за чертой. Что ты возле, со своей любовью и памятью. Это для нее, матушки, особенно важно – знать, что она рядом, помнит и думает, даже надрывая свое бедное сердце (отдавая его как жертву).
Хотя, с другой стороны, когда живой думает о мертвом как о живом (брат говорит), то вроде и смерти нет, как был он живой, так и остался. И это хорошо – думать о мертвом как о живом, продолжая его существование в реальности. Добавляя ему жизни.
Плохо, однако, другое (тоже своя логика) – что достигается это путем обмана (для матушки, не склонной к иллюзиям, это почти как предательство). Человек уже прекратил свое земное пребывание, с ним уже все произошло или происходит, что следует за остановкой сердца и дыхания, а об этом еще не знают и тем самым мешают ему перейти рубикон, удерживают его на пороге, причиняя если не страдание (какое там страдание?), то что-то в этом роде. И матушку это наверняка бы удручило.
Братья взвешивают, прикидывают так и этак.
Вот они предварительно готовят матушку: дескать, дядюшка очень сильно болен и вообще там, в Риге, в этом ближнем зарубежье все не слава богу, русскоязычных там ущемляют и многие – неизвестно кто – хотят оттуда уехать… А потом уже сообщают. И все равно чревато. Сердце-то слабое, возраст, болезни…
Нет, нельзя!
Но морально тяжело: ведь они тем самым лишают матушку возможности последней связи с братом, последнего «прости», пока небытие еще не окончательно (хотя уже окончательно) разделило их неодолимой стеной. Впрочем, что мы знаем о человеке? Не исключено вовсе, что даже не чувством, а чем-то еще, более глубоким, но с чувством связанным человек способен пробиться в неведомое. Родство и любовь – здесь столько всего, что и не объять.
Единственное утешение, что матушка, как комсомолка былых годов, даже в преклонных годах осталась чужда (в отличие от сыновей) всякой эзотерики. Только ведь теория теорией, а именно оно, чувство, да и слабое сердце сами подсказывают нечто, от разума ускользающее – вот тут-то и кроется для заботливых братьев загвоздка.
Как быть?
Они думают день, другой, они звонят в Ригу и советуются с двоюродной сестрой (которая сожалеет, что они не смогли приехать на похороны – слишком все быстро и неожиданно, а нужны загранпаспорта, нужны визы, нужны деньги), советуются с другими родственниками, более близкими (ближе дядюшки не было) и более дальними. Кто-то считает, что говорить не следует, кто-то – что все равно это неизбежно, так что и тянуть ни к чему. Потом будет только хуже – матушка только сильней расстроится (это братья понимают), что ее вовремя не известили, то есть фактически отстранили, отодвинули, а для старого человека это особенно болезненно – чувствовать, что его отстраняют.
Во всем своя логика, но, представляя, как изменится лицо матушки, как отхлынет от него кровь и оно станет совсем белым, цвет в цвет с наволочкой ее подушки, или даже серым, как пыль на ее серванте, братья не могли решиться. Никак.
День прошел и другой, и третий, и вдруг стало все равно.
То есть можно спокойно не говорить.
И дядюшки нет, впрочем, его давно как бы не было (ближнее зарубежье – все равно что дальнее): в таком возрасте тем более не поездишь…
А что его вообще нет, то чтобы понять это, сильно надо задуматься, остановиться, вникнуть (для этого время нужно, которого и так катастрофически не хватает).
Может, и правильно сделали, что не сказали. В конце концов, есть-нет, все ведь относительно. Нет человека, а он все равно как есть (можно и наоборот).
Стоики говорили: «Мудрый не знает закона».
Вот-вот…
Завсегдатай
Я вижу этого человека на каждом своем выступлении. Если хочется, пусть слушает, почему нет? Правда, нельзя сказать, что он очень внимателен. Я редко замечаю, чтобы его взгляд был направлен на меня. Нет, обычно он смотрит куда-то в сторону и кверху, словно замечтался или думает о чем-то своем, не имеющем связи с моим выступлением. Если честно, то иногда меня берет сомнение: а слушает ли вообще?