Андрей Молчанов - Новый год в октябре
Он смотрел на свою ногу: нежная кожа лодыжек, светлые волоски, голубые извилины вен..
И тут отчетливая, морозная мысль до боли пронзила мозг: «Исчезнет все! И то, чем был, превратится в разлагающиеся белки, засыпанные землей, пожираемые червями в затхлой темноте гроба… Летом там будет сухо, весной и осенью сыро; зимой земля смерзнется в камень… Но что холод, сырость, тепло мертвому телу? Все едино и — ничто!»
Но даже не столько пугал его сам факт смерти, угасание разума и потеря себя существующим, живущим, сколько то, как осквернится его тело, мышцы, глаза, кожа, кровь..
Прошлым летом, когда он отдыхал с Таней и Андреем на Волге, решили сходить на рыбалку. Встали рано. Лоснилась сочной зеленью трава; сонно, зеваючи кричали петухи; искрилась в поднимающемся солнце синяя течь реки. Отчетливо, будто построенная на контрасте воздуха и воды, белела на противоположном берегу стройная русская церковь с сияющими позолотой маковкой и крестиком. Чернел лес за желтым ковром хлебов. Пахло от земли свежо, росисто, животворно. Острой саперной лопаткой Андрей копал чернозем — искал приманку.
Лопата отбросила пласт земли; показались коричневые кости и черви… Их было множество.
Осклизлые, извивающиеся; белые личинки, мокрицу с омерзительными лапами… Зеленая трава. Красное солнце. Синяя река. Белый храм. Фиолетовый лес. И рыхлый пласт земли, копошащийся нечистью… Картина эта давно исчезла в крутящемся ролике киноленты жизни, но он понимал теперь, что всю оставшуюся ленту смотрит сквозь этот маленький минутный фрагментик…
«Мысли о смерти — это расплата за жизнь. Смерть — она что! А вот осознание ее… — Он налил до краев стакан коньяка, судоржным глотком опорожнил его… Голова закружилась, стало отупело печально и бесконечно жалко себя. Жалко. — Но ведь ничего не сделано! — растерянно постигал он итог. — А… стоило? Ради чего? Ради теплый воспоминаний сослуживцев: доблестно, мол, выполнил свой скромный долг пребывания в обществе? Или ради соболезнования широких масс: этот-то… слыхали? Допустим, второй вариант получше, хотя, собственно, чем? Известность? Но история выбирает из столетия имена двух-трех.
Остальные хранит лишь ветхая бумага архивных газет. Тысячи изводят себя творчеством, пытаясь ухватить тень бессмертия, а за века прошивается красной нитью десяток… Их облагороженные художниками головы увенчиваются венками, но толку? Имена их звук, а созданное ими подобно забальзамированным цветам. Так, академический интерес… Или ознакомились с великой поэзией — и на полку ее, запомнив: был, значит, такой Гомер. Если еще и был… Так к чему же тогда все? Топать, ползти, гнать наперегонки к сияющим высатам будущего? А если через час или через миллион лет грянет вселенская катастрофа и от нас, так и не понявших, откуда мы и где живем, что позади, что впереди, останется пшик?
Дофилософствовался! — Он через силу, принуждая себя, расхохотался. — Приплыли! К чему-то новому? Шиш! Все эти упаднические твои мыслишки давно известны, обсуждены, осуждены
… и … к дьяволу все! Помрешь, как любой и каждый! А муки-то, муки… Гений загибается, ядрена матрона… Кретин!». Зажмурив глаза, с плаксивым отвращением к себе, уже опьяневший, в истерике, он изо всех сил ударил кулаком в хрупкий фарфор настенной маски, являющей лик Будды, но Будду господь оборонил, и Прошин попал мимо, в стену. Несколько секунд он ошалело разглядывал то непроницаемую улыбку Азии, то сведенные судоргой, разбитые пальцы; застонав от боли, распрямил их и отправился в ванную; смыл кровь ледяной водой и, обмакнув ватку в зеленку, потыкал ею в ссадины.
Все ерунда, — произнес он в раздумье, выходя на балкон. — Какая к черту саркома?
А истерика эта, она… нужна. Для разрядки. Это нервы… Ты урабтался, ты устал..
Он жадно вдохнул свежий, насыщенный озоном воздух. Гроза ушла, и только меленький, робкий дождик слабо шуршал в листве сирени и лип. Мокрая жесть крыш блестела под прозрачной луной.
И где-то в глубине себя он вновь ощутил тень того забытого, маленького и всесильного защитника из ушедшего детства, дающего возможность смотреть на жизнь как на вечное и чувствовать себя в этой жизни тоже вечно живым властелином; защитника, отвергавшего смерть, а при виде ее заставляющего думать а ней как о не относящейся к тебе самому. Ты бессмертен, и все. Забудь об ином, прочь тоску сомнений, не думай о жизни, да и не вспомнишь о смерти, просто — живи на этом свете; он твой, твой навсегда.
И он уверовал, уверовал глубоко и спокойно: ничего не произойдет, потому что произойти не сможет.
Так мол и так, — махнув рукой, скажет завтра Воробьев. — Идите с миром. Пустяк.
И когда он услышал эти еще не сказанные слова, он уткнулся лицом в жесткий шерстяной чехол подушки и с отчаянием заплакал. Он плакал за долгие годы, когда хотелось плакать, но не было слез или просто было нельзя… От коньяка все плыло перед глазами… Ворс пледа приятно щекотал голые ноги… Наревевшись вдосталь, встал, утомленно приказал: «Хватит!»
и пошел смывать сопли пенистым мылом и холодной водой. В это время позвонила Татьяна.
Сообщила, что свободна, что скучно…
«Пусть приезжает, — решил он. — Покажу ей болячку свою, не надо будет с утра к Воробьеву мотаться…»
Но сначала заводить разговор об этом было неудобно, да и некстати, а потом — тем более.
Да и не хотелось потом…
…Рассосется через неделю, — сказал Воробьев, сплевывая прилипшую к губе табачную крошку. — А здоровье у вас патологическое! Вы что, — он дернул щекой в усмешке, заподозрили рак? Не ожидал от вас… этакой мнительности, Алексей… э…
Психанул! — виновато развел руками Прошин.
-----------------Днем была Москва, вечером — море. Стоя на палубе суденышка с названием «Отшельник» и облокотившись на холодные, влажные поручни, он оглядывал масляно игравшую бликами гладь воды. В голове шумел день дорожных хлопот и смены декораций: аэтопорты, пыльная дорога к побережью мимо тонущих в акациях, шелковицах и розах поселков, полей лаванды, маков; ныряющий серпантин подъемов и спусков; и вот из-за плешивой горы, усеянной кучками низкорослого кустарника, выглянула наконец лазурная бездна слившихся воедино воды и неба… И тут его захлестнуло чувство моря — волнующее, радостное, чистое, словно ветер, заполнило оно грудь тугой, ликующей силой. Все отошло назад, сгинуло, и прошлое представлялось теперь движением призрачных теней в туманном пространстве, отсеченном плоскостью нудного осеннего дождя.
Жить он решил на корабле. Курортный город, неоновой галактикой светивший в подкове залива, не увлекал его своим гостиничным комфортом, публичными увеселениями и дрянными забегаловками. Воронина поначалу последовала его примеру, но затем избегла выбора между гостиницей и каютой, закрепив за собой и то и другое. Прошину было плевать: пусть делает, что хочет… Он так и не понял, отчего Наталья так легко согласилась поехать с ним, он приписал подобный шаг холодку, пробежавшему между нею и Сергеем и ощутимому даже со стороны. А потому пришел к выводу, что ей надо просто отдохнуть от Глинского, погрузившись в необходимое каждому одиночество, заряжающее энергией подсевшие в житейских передрягах аккумуляторы душ. Сегодня, когда они шагали через аквариум аэровокзала, ему на мгновение стало приятно от присутствия ее рядом… Помнил, как она поднималась по трапу самолета: стройная, гордая, глаза — вода колодезная; и тонкие светлые волосы ее трепетали на ветру, как нити золотого огня. Редкий, одухотворенный аристократизм ее красоты пленял, но Прошину виделось в этой женщине и другое, что отвращало, словно порок: все в ней следовало некоему трафаретному началу, заложеннму кем-то глубоко и остро Прошину враждебным, враждебным за солдафонский фанатизм в стремлении подогнать всех под одну планку убогих убеждений, мыслей, взглядов, идей и чувств.
Компания океанологов — шуструх молодых ребят — встретила Воронину и Прошина как родных. Наташа сразу же оказалась в окружении поклонников, а Прошин, оговорив испытания прибора, удалился в каюту, радуясь отсутствию этой братии по вечерам, когда она с шумом убывала на катере в город, где было все ей необходимое: женщины, танцульки и сухое вино. Он же, выбрав час перелома вечера к ночи, вдосталь наплавается в парной воде, а потом, ежась от свежего ветерка, будет стоять на пустой палубе, слушая скрип якорных цепей, глядя на пологие фиолетовые горы, будто большие медведи, припавшие к воде, на далекие светляки звезд и думая: есть ли там жизнь? Есть ли начало и конец чудовищной бездне Вселенной? Будет постигать в этих размеренно и величаво проплывающих минутах великий первозданный смысл, и сочинять стихи, и петь их под музыку морской тишины.
«А что город? Нет, вообще-то с хорошей подругой там тоже…»
---------------В холле гостиницы, под фикусом, в теплом от солнца кресле, сидела пожилая старуха дежурная, водя остекленевшими от жары глазами по строкам газеты. Увидев Наташу, вскочила, засеменила к ней.