Манес Шпербер - Как слеза в океане
После кофе ему вменялось в обязанность сообщать почтенной чете «дневные сводки»: что он вычитал в газетах и что слышал по радио. Даже и в плохую погоду в это время дня они всегда сидели на террасе, закутавшись в пледы, если было холодно, при свете ламп, пока дни еще были такими короткими. Жизнь текла так, как того желала баронесса. То, что она не наталкивалась ни на чье сопротивление, казалось ей естественным. И она находила само собой разумеющимся, что Дойно не возражал ей при ее рассуждениях о сегодняшних беспорядках в мире. То, что он или другие при этом думали, мало интересовало ее, потому что они все заблуждались, она это точно знала. Для нее все было так ясно и так просто, что она даже иногда удивлялась, как это кто-то, не лишенный разума и чувств, мог впадать в подобные заблуждения, из-за чего весь мир кидало из одной беды в другую.
Монархический порядок — единственно разумный и достойный человеческого существа, считала она, его упразднение и явилось причиной всех несчастий. Конечно, и во времена монархов случались войны — querelles de famille[207]. Но с самого начала все знали, что в конце концов опять произойдет примирение и все они породнятся. И как только у короля кончались деньги и нечем было оплачивать войска, так и наступал мир. Но кто же думал о том, чтобы уничтожить народ или хотя бы одну династию? Умный брак детей, à la longue[208], приносил больше провинций, чем все победы вместе взятые. Иногда затевали, конечно, войну из зависти, из ревности, но из ненависти? Никогда!
— Все беды начались с этого Напи. Так этот плебей подписывал свои письма к Марии-Луизе. Стоит их только почитать, alors tout s’explique[209]. Он пишет ей о любви, словно она его креолка, эта гетера Жозефина. Бедный отец Бетси все уши мне прожужжал: Бонапарт был таким одаренным, просто гений. Этим он меня только еще больше злил. Монарху не нужна одаренность, он должен быть взыскан милостью Божьей, и этого достаточно, а все остальное — дело его слуг. Разве Габсбурги были одаренными? Alors![210]
— Тридцатилетняя война! — вставил реплику Дойно.
— Précisément![211] —воскликнула с триумфом Мария-Тереза. — То были все новые попы, эти лютеране, les maudits[212], да выскочка Густав Адольф[213], а у Бурбонов кардинал. Quelle folie[214] доверить князю церкви судьбы страны!
Она не дала перебить себя, возражения не принимались. Все было ясно как божий день. Какое дело простому народу до войн? Это противоестественно. Все происходящее — зловещий маскарад. Отрывают людей от их повседневных трудов, от семей, заставляют насильно надеть форму и приказывают: «Это ваша война!» Но как же так? Сколько бы из них завербовались добровольно, если бы существовала здоровая система наемных армий? Alors!
— Все, что нужно миру, — это несколько настоящих монархов и здоровая аристократия, она бы позаботилась об управлении страной и о наемной армии. А поскольку этого больше нет, к власти приходят такие узурпаторы, как Гитлер, Муссолини, Сталин и их партии, а те выдают себя за новоиспеченную аристократию. Ridicule! Sinistre! Pauvres peuples![215]
— Примечательно уже то, — сказал Преведини задумчиво, — как различно шло развитие аристократических семейств. Вам бы следовало заняться изучением истории рода Преведини, это наверняка увлекло бы вас. Мы служили Бурбонам, Виттельсбахам и Габсбургам. А потом пришел нацизм — такая пертурбация! И все только ради того, чтобы сбить с толку маленьких людей. Тот, кто был никем, тот, конечно, и стал нацистом. А тот, кто принадлежал к знати…
Дойно оставалось только завидовать их непоколебимой убежденности. Именно благодаря ей оба они сохранили терпимость и были оптимистически настроены. В конце концов, считали они, все поймут, что вот уже сто пятьдесят лет находятся на ложном пути и с радостью и готовностью возвернутся к прежнему благоразумию. Баронесса знала о политическом прошлом Дойно и прощала ему его, для нее это были — как и у ее племянницы — «грехи благородных молодых людей». Но теперь он, должно быть, уже всем этим сыт по горло, останется у них и прежде всего научится наконец играть в бридж.
Дни стали длиннее, теплее. Аромат роз проникал на террасу и в комнаты. Фронт был не очень далеко, но в этом доме жизнь шла так, словно бы никакой войны и не было, хотя они жили в постоянном ожидании чего-то. Никто не облекал это ожидание в слова. Дойно часто оставался вплоть до самой ночи сидеть на террасе. Он наслаждался покоем такого существования, но знал, что долго оно продолжаться не может. Оно помогло ему справиться наконец с мыслью, что Релли больше нет.
«Разве не провалились все ваши планы?» — так было написано в письме Эди. Но из всех неудач провал одного, самого скромного плана — спасти ребенка от беды и нищеты — был самым непереносимым для его сознания. И не было на свете больше никого, перед кем он мог бы обвинять себя или защищать.
Иногда он подумывал о том, чтобы вернуться во Францию, в ту горную деревушку, словно там он смог бы найти Жанно или оправдаться в том, что мальчика больше нет в живых. Он думал о Менье, о Лагранже и Пьере Жиро. Нет, будет лучше, если он еще на некоторое время останется с четой Преведини, в этом крошечном мирке, существующем как бы вне времени, где не казалось безумием ждать возвращения мертвой.
По крайней мере, раз в неделю он ездил к Вассари, беседовал там подолгу с синьорой Бьянкой, а вечером с Эннео. С ними он совершенно забывал, что все еще находится в пути. Он с жадностью слушал их рассказы о соседях, потому что тем самым ему как бы дозволялось принимать участие в этой жизни рядом с ними, словно она была его собственной. Тут величайшие события становились значительными только тогда, когда привносили изменения в повседневный быт. Тут, как и по всей Европе, больше всего говорили во время этой гигантской катастрофы о недостатке продовольствия. Континент проливал реки крови и день и ночь мечтал о жратве.
Дойно нередко думал, не поселиться ли ему окончательно у Вассари, обретя здесь спокойную жизнь в такой естественной общности с ними. Это могло бы стать в конечном итоге тем его единственным планом, который бы не провалился.
Баронесса находила franchement ahurissant[216], что его так тянуло к этим braves gens[217].
— Если бы Штеттен еще был жив, он бы просто запретил вам общаться с ними. Это все происходит оттого, что вы стали сентиментальны, quel déclin![218]
Дойно соглашался с ней. Это все потому, думал он, что нет больше ничего такого, чему бы я мог посвятить себя. Быть жестоким ради дела, ради истины — понятно само собой. Но и сентиментальность — чрезмерное умиление ничтожными движениями души — больше не казалась ему смешной или безвкусной. Только теперь, так он считал, он сбросил с себя высокомерие, в котором его так часто упрекал Штеттен, — он удовлетворялся тем, что мерил себя и других мелкой мерой, мерой бытия, а не громких обещаний.
Но вскоре он понял, что опять заблуждается. Когда в июне начались грандиозные события, он сидел затаив дыхание перед радиоприемником и день и ночь ждал вестей со всех концов света. Тут и баронесса поняла, что прошедшие месяцы были для него лишь паузой, временем ожидания, подходившим к концу.
Он ждал теперь вызова для себя и не удивился, когда в конце июля перед ним появился молодой английский офицер, почти еще мальчик. Его послал полковник Бёрнс, он должен был доставить Фабера в Рим.
— Не говорите Марии-Терезе, что вы, возможно, не вернетесь больше, — посоветовал Путци. — Для пожилых людей хорошо, когда они кого-нибудь ждут, даже если тот и не собирается приходить. Потому что, пока ждешь, считаешь себя как бы участником игры, ведь так? Вы понимаете меня?
Баронесса настаивала на том, чтобы Дойно воспользовался теми рекомендательными письмами, которые она и вице-адмирал дали ему с собой. Благодаря им, сказала она, он не будет одинок в большом городе, и ему не нужно будет заводить случайные знакомства.
Когда она обнимала его у калитки, он знал, что она думает о племяннице, но она молчала. Баронесса стояла, высоко подняв голову и выпрямившись, опираясь обеими руками на палку, и смотрела ему вслед.
— Очень милые люди, — сказал молодой офицер, когда Дойно наконец перестал махать им рукой. — Но старую почтенную леди я бы боялся.
— Тот мир, из которого она родом, разрушен, и по справедливости разрушен, но мы не создали никакого иного, лучшего мира. Она знает это абсолютно точно и именно поэтому внушает вам страх.
— Я нахожу, что усы ему удивительно идут, — сказала Синтия. Она опять стояла перед зеркалом — в нем отражалась часть моста и зубцы ватиканской стены. Синтия прижимала упрямый локон над левым ушком.
— Да, они ему идут, — безразлично ответил Дойно. Он повернулся спиной к огромному письменному столу, за которым работал Тони, и смотрел из окна на Тибр и на Ватикан.