Манес Шпербер - Как слеза в океане
— Голубое. Только от нее самой я узнала об этом, поэтому и дарила ей тогда только голубые вещи. И лишь позже еще и красные. И только из тяжелого шелка. Ее мать, мадьярка, никогда, никогда, никогда не понимала она, каким прелестным ребенком была Бетси. А из красного только carminé[198], однако больше всего ей шли все оттенки голубого. А потом, когда ее привезли после пыток ко мне… — Она опять умолкла.
Это было осенью 1929 года, пятнадцать лет назад, подумал Дойно.
Тогда были преследования, пытки, и все же то было время, когда мы еще владели тем кладезем непреложных истин, в которых были так уверены. И все были еще живы. Мы стояли на пороге нового мира, еще несколько лет — и мы дадим справедливость и счастье всем — вплоть до джунглей. Те, кто был до нас, те вытерпели историю, как слабый человек капризы неопознанной болезни. А мы — мы историю делали. Вот так.
«И вот большой ветер пришел от пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на отроков, и они умерли; и спасся только я один, чтобы возвестить тебе это, Иов».
— Она не захотела, но я точно знаю, она могла бы стать великой пианисткой, — начала опять баронесса. — Она могла стать кем угодно, стоило ей только захотеть. Со дня смерти Вассо она никогда больше не пела, évidemment[199]. Но еще маленьким ребенком она так прекрасно пела. Она только не должна была знать, что кто-то слышит ее. Я всегда стояла и слушала за дверью. И даже когда она пела что-нибудь веселое, у меня всегда выступали слезы на глазах.
Несмотря на все, понятно, почему я ничего не рассказал Тони, подумал Дойно, а вот ей я скажу, ей одной. И никогда не буду писать об этом.
— Баронесса, извините, — начал он. Она не слышала его. Он добавил чуть погромче: — Послушайте меня, вы должны узнать об этом!
Молодые партизаны запели. Их печальная песня вовсе не соответствовала тому быстрому шагу, каким они шли на смерть. Они знали, что только немногие из них доживут до вечера. Снег еще лежал на горах, но внизу на летнем солнце было жарко. Дойно стоял в кустах над дорогой. Он уже знал, что произошло, ему давно пора было бежать назад, искать Мару. Но он боялся шрапнели, боялся пулеметного огня. Он шел со всех сторон, потому что они опять были окружены. На этом коротком отрезке пути между лесом и ущельем батальон молодых потерял около двадцати человек, но остальные с пением шли вперед. Они должны были стремительно прорвать кольцо, чтобы остальные могли из него выйти.
— Я уже давно стоял в кустах и не мог сдвинуться с места, потому что мне было страшно. Правда, я был не совсем здоров, я ужасно ослаб после тифа. Сначала нас несли на руках итальянские военнопленные, но потом, после страшного прямого попадания и атак с воздуха — мы ведь были такой простой мишенью… Но когда я услышал, как поют эти юноши и как они выходят из леса на дорогу, я заплакал, меня всего трясло, и тогда я все же пересек луговину. Я нашел Мару. В ущелье. Ее лицо не было обезображено, вовсе нет, — выстрел в затылок. Я попробовал сначала вынести ее наверх, но я непрерывно падал. Нет, она не была тяжелой, просто моих сил не хватало, а я не хотел никого видеть. И вниз мне было не по силам снести ее. Я нарезал больших веток и, обломав всю мелочь, связал их вьющимися растениями. Мара лежала, как на плоту. Я волок ее за собой по ущелью. Ночью я хотел отдохнуть, но было очень холодно. И потому я пошел дальше. Утром мы прибыли на место. Это было в верхнем течении Неретвы. Половодье. Когда мы наконец перебрались на другой берег, то остались у воды, на гальке, она нагревалась солнцем. Потом вместе со своими людьми подошел Карел, естественно Карел. Он знал, что убийцей был Славко, естественно Славко. Нам нужно немедленно уходить, сказал Карел. В то утро он действительно испытывал сострадание ко мне. Но я не хотел, чтобы он коснулся Мары. Я опять уложил ее на плот и дошел с ней до середины реки. Карел не позволил мне стоять долго и смотреть ей вслед. Его люди вынесли меня. Баронесса, вы не знаете песни, которую пела наша бригада: «О Неретва, о Неретва».
— А вы тоже умеете петь, mon cher[200] Дойно? — спросила баронесса и положила свою ладонь ему на голову.
— В бригаде мы все пели. Даже в те дни, когда нам совсем было худо. Бригада Джуры… Баронесса, вы не знаете, как это тяжело — переносить смерть единения людей — бригады. Один кусочек за другим отламывается и гибнет. Мара и я — мы были последним кусочком. Потом я заболел, ей не разрешали оставаться рядом со мной. Я вновь увидел ее только в ущелье. По пути к Неретве. И спасся только я один, чтобы возвестить тебе — так примерно стоит в Книге Иова.
Он поднялся. Она сказала:
— Bonne nuit, mon pauvre petit[201]. Завтра вы подробно обо всем расскажете нам.
Уже занималось утро, когда он заснул. Через несколько часов в его комнату вошел Преведини.
— Пардон, что я опять бужу вас, но только… я все время думаю о том… вы сказали Марии-Терезе, что были больны тифом и что в тот день находились в некотором, ну как бы это сказать, экзальтированном состоянии — но тогда, что вполне естественно и по-человечески понятно, может, вы ошиблись, и, может, это вовсе была не Бетси, а…
— Я уже не был болен, я только обессилел и ужасно устал, — прервал его Дойно. Но Преведини продолжал, как будто вовсе и не слышал его:
— В прошлую войну было много таких случаев, когда возвращались те, кого считали мертвыми. Притом, что все тогда происходило более организованно, чем сейчас. И с другой стороны, вы испытали такой сильный стресс. Болезнь, окружение — de toute façon[202], мы закажем три мессы: одну по Джуре и две по погибшим бойцам вашей бригады. А Бетси… Мы так долго ждали ее, мы еще подождем. Я говорю вам об этом уже сейчас, в такую рань, чтобы вы потом…
— Я понимаю — ответил Дойно. — Может, будет лучше, если я сразу уеду назад в Бари?
— Ну что вы, напротив, так сказать. Если вы тут, то это как бы… ну, словом, если бы Бетси была уже на пути к нам.
За обедом Мария-Тереза сказала:
— Я только сейчас вижу, mon pauvre[203], как вам необходимо отдохнуть. Вас все возбуждает. Вы расскажете нам обо всем только завтра или послезавтра, а может, даже и еще позже. А пока мы поговорим о Штеттене, которого мы бы так хотели видеть здесь у себя. Я тогда вывезла его с собой из Австрии — когда это было, Путци?
— В тысяча девятьсот тридцать восьмом году, в мае или июне.
— C’est fâcheux[204], что ты никогда не помнишь ни одной даты. Если имеешь мужа, то вообще не нужен никакой календарь и не нужно ничего запоминать самой. Так вот, и у Штеттена голова вечно была забита какими-то никому не нужными подробностями. Историк, а не имел ни малейшего представления, что мой дед участвовал в битве при Новаре и был правой рукой Радецкого[205]…
— Профессор был специалистом по пятнадцатому и шестнадцатому векам, — вставил Дойно.
— Лучшие люди общества не могут быть просто какими-то специалистами, — осадила его баронесса, — практические знания — это только для простого люда и для этих parvenus — для выскочек-буржуа. А нам нужно совсем другое, n’est-ce pas[206], Путци?
— Ну конечно, конечно, однако же вот сегодня, например, на флоте…
Баронесса не прерывала его. Он мог говорить теперь сколько ему хотелось.
Это было, пожалуй, единственное изменение, наступившее с тех пор, как она вышла за него замуж. Что касается остального, то она настояла, чтобы Дойно по-прежнему называл ее Мария-Тереза или, как прежде, баронесса и ни в коем случае не графиня.
Только после того, как отслужили три панихиды по умершим, почтенная дама позволила вновь заговорить о племяннице. Она пожелала, чтобы Дойно подробно рассказал ей о роли Мары в бригаде, особенно о ее воинских доблестях, о ее смелости и тактической смекалке.
Но за те долгие ночные часы, когда сон не шел к ней, баронесса поняла, что Мара мертва. Она явственно видела, как этот жалкий плот нес бедное тело Мары вниз по течению Неретвы, как, подхваченный водоворотом, медленно погрузился в воду. Она не находила спасения от мук посетившего ее видения. Днем она старалась, даже на мгновение, не оставаться одной, и, пока она разговаривала с Путци и Дойно, все опять выглядело иначе. Дойно должен был и во второй, и в третий раз повторить, как Мара сказала одно, как сделала другое.
После кофе ему вменялось в обязанность сообщать почтенной чете «дневные сводки»: что он вычитал в газетах и что слышал по радио. Даже и в плохую погоду в это время дня они всегда сидели на террасе, закутавшись в пледы, если было холодно, при свете ламп, пока дни еще были такими короткими. Жизнь текла так, как того желала баронесса. То, что она не наталкивалась ни на чье сопротивление, казалось ей естественным. И она находила само собой разумеющимся, что Дойно не возражал ей при ее рассуждениях о сегодняшних беспорядках в мире. То, что он или другие при этом думали, мало интересовало ее, потому что они все заблуждались, она это точно знала. Для нее все было так ясно и так просто, что она даже иногда удивлялась, как это кто-то, не лишенный разума и чувств, мог впадать в подобные заблуждения, из-за чего весь мир кидало из одной беды в другую.