Маргарет Этвуд - Пожирательница грехов
Мы идем к нашему дому. На полпути присаживаемся на скамейку, чтобы соскрести грязь с ботинок — она налипла, точно растаявший зефир. Я устало опираюсь на спинку. Нет, я не доберусь до дома, во мне уже почти не осталось сил. Звуки долетают как сквозь пелену, тяжело дышать.
Он наклоняется, чтобы поцеловать меня. Я не хочу, я теперь неспокойна. Я раздражена, по телу бегают мурашки, и я думаю про всякую клинику: про верных жен, что два раза в месяц становятся клептоманками, про мать, которая выбросила младенца в снег, об этом писали в “Ридерз дайджест”, гормональное расстройство, любовь — чистая химия. Я хочу, чтобы все это закончилось, эта невыносимая борьба за роль жертвы; пускай все закончится не по правилам, не красиво. Один из нас должен просто встать, пожать другому руку и уйти, и мне плевать, кто останется, это избавит нас от взаимных упреков, сведения счетов, требований вернуть то да это — твой ключ, моя книга. Но такому не бывать, нам придется идти до конца, а конец известен, и это скучно. Меня удерживает ленивое любопытство: как елизаветинская трагедия или фильм ужасов, когда знаешь, кого убьют, но не знаешь, как именно. Я беру его руку и нежно глажу, мелкие волоски растирают подушечку пальца, словно наждачная бумага.
Мы собирались переодеться и поужинать, уже почти шесть, но в комнате у меня едва хватает сил стянуть ботинки. Прямо в одежде я забираюсь на огромную скрипучую кровать, холодную, как остывшая каша, продавленную, словно гамак. Какое-то мгновение плаваю в небе под веками, свободное падение, а потом сон накрывает меня, точно земля.
Просыпаюсь резко, вдруг, в полной темноте. Вспоминаю, где я. Он рядом — кажется, спит на одеяле, завернувшись в покрывало. Я тихонько выбираюсь из постели, на ощупь нахожу окно и открываю деревянный ставень. На улице тоже темно, фонарей нет, я с трудом разбираю, сколько времени на моих часах: два часа ночи. Я получила свои восемь часов сна, и организм считает, что пора завтракать. Я вспоминаю, что одета, раздеваюсь и снова ложусь в постель, но желудок не дает уснуть. Я мешкаю, ничего страшного, он не проснется, и зажигаю ночник. На комоде лежит мятый бумажный пакет, а в нем уэльский кекс, мягкий белый бисквит со смородиной. Я купила его вчера у вокзала: обегала булочные, одни английские булочки, французские пирожные, и я рыскала по улицам как сумасшедшая в поисках местной выпечки, и мы чуть не опоздали на автобус. Вообще-то я купила два уэльских кекса, свой я съела вчера, но меня это не волнует. Я вытаскиваю кекс и съедаю целиком.
Я вижу себя в зеркале, странную, опухшую, словно меня топили: вокруг глаз фиолетовые круги, волосы торчат, словно у куклы из секонд-хэнда, на щеке след, будто шрам, — я спала, уткнувшись лицом в подушку. Вот что с тобой делается. Я прикидываю, сколько недель, месяцев буду приходить в себя. Свежий воздух, правильное питание и много солнца.
У нас так мало времени, а он лежит на кровати, как бревно, и даже не шевельнется. Мне хочется разбудить его и заняться с ним любовью, я хочу все, потому что мало осталось. Я размышляю о том, что он будет делать, когда я исчезну, и это невыносимо, и, может, мне его убить, это что-то новенькое, как мелодраматично, но я озираю комнату, мне нужен тупой предмет, но я вижу только идиотский ночник — обнаженная нимфа с металлическими сосками, из головы торчит лампочка. Разве можно этим убить? И поэтому я чищу зубы, думая, догадается ли он когда-нибудь, как близко был от гибели, и решаю все же никогда не высаживать цветы на его могилке, никогда не возвращаться, и ныряю в холодные складки и провалы кровати. Я решаю посмотреть на восход солнца, но нечаянно засыпаю и пропускаю восход.
Завтрак, когда наконец пора завтракать, бедный, но чинный — штопаные салфетки, треснутое столовое серебро. Мы завтракаем в пышно украшенной, но обветшалой комнате с роскошным камином, который давно не топят, на каминной доске фарфоровые спаниели, раскрашенные семейные фото. Мы почистили зубы и причесались, оделись; разговариваем тихо.
Еда обычная — чай и тосты, яичница с ветчиной и неизбежными жареными помидорами. Нам прислуживает другая женщина, тоже седая, но с рифленой химической завивкой, на губах красная помада. Мы разворачиваем свою карту и отмечаем обратный маршрут. Воскресенье, ближайший автобус до вокзала — только во втором часу, нужно будет уехать.
Он не любит яичницу — она у него из двух яиц. Одно я съедаю за него, а второе советую хотя бы поковырять вилкой для приличия. Он благодарен, понимает, что я о нем забочусь, на мгновение накрывает мою руку своей. Мы делимся снами: ему снились люди с повязками на рукавах, потом я в клетке из тонких плоских костей, а мне — что я убегаю по зимнему полю.
Я съедаю его жареные помидоры, а потом мы уходим.
Мы поднимаемся в комнату и пакуем вещи: вернее, я пакую, а он лежит на кровати.
— Чем займемся до автобуса? — говорит он. Ему тяжело оттого, что мы рано встали.
— Пошли погуляем, — говорю я.
— Мы вчера гуляли, — говорит он.
Я оборачиваюсь, а он протягивает руки, хочет, чтобы я легла рядом, ладно. Краткий вступительный поцелуй, левой рукой он начинает расстегивать на мне пуговицы, а на правой руке лежу я. У него не получается. Я встаю и неохотно снимаю одежду, которую совсем недавно надела. Наступило время секса — прошлой ночью он его пропустил.
Он тянет меня за руку и увлекает под спутанные простыни. Он набрасывается на меня с нетерпением человека, догоняющего поезд, и даже не так, сейчас все иначе, он кусает мой рот, прольется моя кровь, даже если ему погибель. Я вталкиваю его в себя, я хочу, чтобы он был со мной, но впервые со мной лишь плоть, тело, красивая машина, живой труп, его больше нет в этой оболочке, я так его хочу, а его нет. Пружины под нами стонут.
— Прости, что так, — говорит он.
— Все хорошо.
— Нет, черт, я правда извиняюсь. Я не люблю, когда так.
— Все хорошо, — говорю я. Я глажу его спину, отдаляя его от себя: он снова в покинутом доме, снова лежит на траве, стоит под солнцем на кладбище и смотрит вниз и думает о собственной смерти.
— Надо вставать, — говорю я. — Может, хозяйка захочет прибраться.
Мы ждем автобуса. Тогда в универмаге мне солгали: гостиница в городе есть, я ее вижу — она за углом. А мы поссорились, поспорили, поругались — случилось то, на что мы и рассчитывали. Обычная ссора, сравнительно небольшая, с той разницей, что она последняя. На ней лежит груз всего остального, большего, за что мы простили друг друга только на словах. Пришло бы два автобуса, мы бы сели в разные. Но мы ждем автобуса вместе, стоим чуть поодаль.
У нас в запасе полчаса, даже больше.
— Пойдем на берег, — говорю я. — Мы оттуда не пропустим автобус, он там недалеко разворачивается. — Я перехожу дорогу, он следует за мной на расстоянии.
Вот обрушенная стена, я залезаю на нее, сажусь сверху. Стена усыпана острыми обломками камней — наверное, это кремень, — осколками стекла и ракушками. Я знаю, что это ракушки моллюсков, потому что видела такие в музее два дня назад. Мы говорим то, что должны сказать, — бесстрастными, обычными голосами обсуждаем, как поедем обратно, на какую электричку сядем. Я не думала, что это произойдет так быстро.
Потом он смотрит на часы и идет прочь, к морю, его ботинки хрустят по ракушкам и камешкам. Он останавливается у зарослей тростника, спиной ко мне, слегка согнув одну ногу. Он стоит, обхватив локти, запахнув плащ, как накидку, шторм приближается, накидка раздувается от ветра, толстые кожаные ботинки обхватывают ноги, меч наготове, голова откинута — будь смел, он даст им отпор, один против всех. Вспышка молнии. Вперед.
Если бы я могла вот так быстро. Я сижу, успокоенная, застывшая, еще не зная, выжила или нет: слова, что мы швыряли друг в друга, лежат обломками, окаменелые. Это пауза во время конца света — как себя вести? И сказал человек: он будет и дальше возделывать сад, — есть ли в этом смысл для меня? Да, если б то был маленький финал, только мой финал. Но мы обречены не более, чем все остальное, и это все — уже мертво, в любой момент испарится залив, холмы вокруг оторвутся от земли, а пространство меж ними свернется и исчезнет. А на кладбище разверзнутся могилы, обнажив черепа, иссохшие, точно грибы-дождевики, а его деревянный крест вспыхнет, как спичка, дом обрушится и превратится в груду картона и бревен, и не будет больше языка. И он восстанет и явит себя нам, и история опадет с него, и все иллюзии о нем, по которым я жила, — все это сойдет с него, и в последний момент он станет тем, что есть на самом деле, а потом вспыхнет и исчезнет. И, конечно, мы должны вцепиться друг в друга, прощая друг другу, сокрушаясь, прощаясь с нами самими и со всем, потому что никогда больше этого не обретем.
Чайки мечутся над нами и кричат — будто щенки, которых топят, или будто ангелы неутешные. Вокруг их глаз черные обводы, это какие-то новые чайки, я никогда не видела таких. Начинается прилив, мокрая жижа блестит под солнцем на мили вокруг — ровное поле стекла препрозрачного, чистейшего золота, а на этом фоне стоит, очерченный, он, темный силуэт, безликий, и на кончиках волос его играет солнце.