Владимир Корнилов - «Каменщик, каменщик...»
— Рожденный ползать… — вздохнула подруга Жени.
— А что твой буревестник — не ползал? Чуточку поерепенился, а когда царскому дому стукнуло триста лет, вернулся как шелковый. А почему? Потому что жизни хорошей захотел. И на большевиков он тоже поначалу вскидывался. «Несвоевременные мысли» сочинял. (За эту книгу потом сажали.) Петиции разные подписывал, даже в эмиграцию умотал. А потом, когда кончились доллары, как миленький приполз и еще прошипел: если враг не сдается, его к ногтю… Так что до сих пор литературоведы не выяснили, кто он — сокол или уж…
— Несчастный русский интеллигент, — сказала Женя.
— Ты, доченька, всякого жалеть будешь. Лучше вон Токарева своего пожалей. Объясни ему, что его здешняя, посюсторонняя жизнь все-таки кончится, а другой уже не будет. Ты в лагере туда заглядывала. Скажи ему, что там ничего нету. Пусть на Бога особенно не расчитывает. Здесь, Гришенька, твое поприще. А ты себе какой-то скит устроил.
— Да что ты ко мне привязалась! — закричал Григорий Яковлевич. — Ни в каком я не скиту. Хочешь знать, пишу ли? Да, пишу. Пишу в стол. Поняла?..
— Ну и глупыш, — спокойно сказала бой-баба. — Писать надо не в стол, не в будущее, а для нас, кто живет сегодня. Для тех, кто будет завтра жить, — завтрашние таланты напишут. Они лучше разберутся, что у них для чего. И вообще я не понимаю, что, собственно, случилось? Разве вчера не было цензуры? По-моему, мы такие же, как прежде, мы живем в той же самой стране, где еще в позапрошлом году тот же самый Гр. Токарев со страниц всемирно известного журнала учил нас уму-разуму. Ну хорошо, предположим, страна стала хуже, наконец, мы сами попортились. Так пусть Гр. Токарев снизойдет до страждущих читателей и сеет доброе и вечное, но более низкого качества. Надо, в первую очередь, о читателе думать, а не о своей гордыне. А у тебя на уме небось одно: только бы не запачкаться…
— Заткнись, мать. Надоел твой цинизм.
— Это не цинизм, Гришенька, а житейская мудрость, — улыбнулась бандерша. — А вот в стол писать — это хотя и не цинизм, но, прости меня, онанизм… Так неужели ты намерен им заниматься в ожидании прекрасной дамы, то бишь эпохи? Вдруг она вообще не появится. А ты молодой. Тебе слава, как баба, нужна. Нет, Гришенька, мы тебе пропасть не позволим. Правда, не позволим, Павел Родионович?
— Я сказал: оставьте меня в покое!.. — отвернулся старик и вдруг увидел, как распахнулась дверь ванной и оттуда вынырнула невзрачная медсестра с удрученно-стыдливым личиком, а следом за ней вылез вовсе не благостный, а хитровато-веселый длиннокудрый гость.
— Ба, вот вы где, Павел Родионович! А я вас искал. Надеялся, поговорим. Ну, не в последний раз видимся. Еще побеседуем, побеседуем, — улыбнулся длиннокудрый и похлопал старика по плечу.
— Погуляй, детка, — кивнул он фельдшерице и, оттеснив Челышева, пролез в кухню.
— Ты тут, старенький? Об чем спор? — спросил он Григория Яковлевича.
— Да вот сержусь на вашего друга за то, что отворачивается от жизни, — засмеялась бой-баба. — Подражает, видите ли, своему тестю. Но что позволено Юпитеру, в нашем случае пожилому человеку… — подмигнула она как сверстнику длиннокудрому, который годился ей во внуки.
— Безусловно так, — приосанился длинноволосый, стараясь выглядеть вдвое старше и вчетверо хмельней. — Ты, старенький, не спорь… — Он поднял руку, предупреждая возражения Токарева. — А вы, Павел Родионович, — повернулся к старику, — опять не правы. Я вам в субботу объяснял: не надо пугаться смерти. И жизни тоже не надо. Жизнь — она ведь…
— Именно, именно! — подхватила бой-баба. — Как хорошо, что вы тоже так думаете! Видишь, Гришенька, мы с твоим товарищем еще не успели познакомиться, а уже солидарны. Нет, глупо, глупо отворачиваться от реальной жизни. Вне ее ничего нет…
— Позвольте, уважаемая! Разрешите! — Длиннокудрый поднял обе руки.
— Нет, нет, я начала — я докончу, — заторопилась бандерша. — Как хорошо, что мы с вами сошлись во мнении. Без вас все меня перебивали.
— И правильно делали… Кто вам сказал, дорогуша, что жизнь кончается здесь, на бренной земле? Наукой установлено, что душа не умирает. В Соединенных Штатах каждый месяц оживляют до ста человек. До ста! Слышите? Каждый месяц сто душ уходят на тот свет, и их силой, против их воли, возвращают оттуда. Они хотят туда, но реаниматоры их не пускают. Души людей стремятся в тот мир. Они видят там своих родителей и родственников. Они рвутся к ним, и покидают их лишь, когда мать или отец им велят: «Возвращайся!» И даже тогда возвращение к нам для них мука. А вы: «Жизнь кончается здесь!»
— Чепуха, — хмыкнула бой-баба.
— Нет, уважаемая мамаша. Совсем не чепуха. Смерть — это не конец, а только переход в другое, высшее состояние. И вообще здешняя жизнь — еще даже и не жизнь, а так, черновик, репетиция. И попутно — испытание, ниспосланное каждому. Как бы экзамен — на выбор достойных для лучшего мира.
— Знаешь, сынок, не заливай мне баки. От тебя несет водкой и разит девкой. Не думай, будто поверю, что эти радости ты сменяешь на ладан и райское занудство. Так что охмуряй других, а я вумная… — Бой-баба затряслась обиженным смехом и покинула кухню.
«О переселении душ я мог бы послушать и Машеньку…» — подумал старик. Длиннокудрый его больше не забавлял, а усатая бандерша злила сильней прежнего, потому что всколыхнула еле-еле притихшую ревность к жене.
«Что же она, — подумал Челышев о Жене, — меня окрестила каменщиком, а этой все прощает? Бой-бабе можно — и приспосабливаться к власти, и жить на полную катушку, а мне не дозволено и малого люфта. Бывший каменщик должен дрожать в кооперативной норе, ожидая, пока его супруга соизволит явиться. А каменщик, между прочим, тоже мог бы ходить в офис». Старик забыл, что как раз Женя уговаривала его не выходить на пенсию и что нынче, на восьмом десятке, ему все равно пришлось бы сидеть дома. Но, забыв о возрасте, Челышев вспомнил об Америке, и ему стало совсем худо. Он поплелся в Машенькину комнату. Но Марии Павловне опять было не до отца: она самозабвенно скандалила с бой-бабой.
Бандерша, уязвленная спором на кухне, заявила Машеньке, что отпевание Варвары Алексеевны представляется ей весьма странным, поскольку Варвара Алексеевна не была верующей. Машенька злобно ответила, что, наоборот, мама была глубоко религиозна. Бой-баба снова возразила, что Варвара Алексеевна, умница и гедонистка, должна была презирать веру в потустороннее.
Тут в комнату вошел Токарев, но жену не осадил. Очевидно, сердился на бандершу. Впрочем, обуздать Машеньку было не просто.
— Да ты темна, как валенок! — кричала Мария Павловна. — Что в твоей глупой голове, кроме бебихов и цацок? Нацепила их на свои тухлые мяса — глядеть противно… Вера! Да ты знаешь, что такое вера? Думаешь, это всучить маме платье из Тбилиси, а мама поверит, что оно от Диора? Привыкла всем пудрить мозги, так и вера, по-твоему, — обман!? А ну катись отсюда, чтобы духа твоего не было! Назвал мой муженек всякую нечисть в христианский дом!..
Бой-баба, такая разухабистая и уверенная в себе, оторопело замигала голыми веками и начала сипеть и уменьшаться, как прохудившийся надувной матрас. Но вдруг, будто ее ужалили, опрометью кинулась из комнаты и, столкнувшись в дверях с Женей, расхлюпалась у той на плече.
— Что случилось? — спросила старика Женя.
— Не… не понял… — промямлил Челышев.
— Как же, Пашет?!
Женя нарочно не замечала падчерицы и Токарева, которого при падчерице укорять не могла. А старик зачарованно смотрел на раскрасневшуюся Женю, словно она впервые перед ним возникла, и его изумление длилось бы еще долго, если бы Машенька снова не закричала:
— Да что, Женька, базаришь? Чего к отцу прицепилась? Он мухи не обидит. Это я ее гоню. Думаешь, напилась? Трезвей тебя. Беги в свои Штаты, прибарахляйся! Не любишь ты России, вот что тебе скажу! — расходилась Машенька, словно Женя собиралась в Америку навечно. — Езжай. Колбасой катись. Совсем ты не русская. Русские — мы с Гришеком. Мы тут родились, тут умрем и никуда не уедем. А ты — мотай отсюда. Уведи ее, папа, а то я за себя не ручаюсь!
— Маша! — вмешался наконец Токарев, но так же, как в субботу, чересчур поздно. Пашет и Женя уже сбегали по лестнице.
Так старик остался один. Теперь Женя из лаборатории возвращалась рано, стряпала в кухне, читала в комнате (хорошо хоть на машинке не печатала), но как бы не замечала мужа. Они почти не разговаривали. Евгения Сергеевна не желала обсуждать свой отъезд, опасаясь, что Пашет разжалобит ее и отговорит. Старик же терзался молча:
«Бог с ней, с Америкой! Но к Надьке — означает назад, в сорок пятый год, к развилке жизни. Выходит, дождавшись меня, она (то есть Женя!) просчиталась и желает взглянуть, чем себя обделила. Ясно, я старый, ей со мной плохо. И Америка — это отыгрыш за долгие скучные годы с раздраженным, заевшим ее век склочником…»