Александр Иличевский - Соляра
Нравственно отцу очень помог в ту пору малахольный Соломон Гольдберг, тогдашний близкий друг Оли, – добрейший дядька, научивший нас с Глебом играть в шахматы, вымачивать в молоке каспийскую селедку – залом – и есть зеленые яблоки с солью.
В свои пятьдесят зека Гольдберг был старой травленой волчарой. Не то что власть с ее судами-следствиями – сам Комитет ему был по колено.
Будучи в молодости рьяным деятелем польского большевизма, Соломон бежал в сталинское царство от преследования раздраженных его вредоносностью соотечественников. Однако, нелегально перейдя границу, тут же в качестве уловленного шпиона загремел на четвертак на Колыму, где и пробыл от звонка до самого стука сталинских копыт в 53-м.
Освободившись, из любопытства пропилигримил Сибирь и Туркменистан – и приплыл в Баку, думая здесь порядком прогреться на солнышке. Однако семейству троюродной сестрицы удалось от него благополучно отделаться, и ему пришлось, повозившись с получением пенсии, самолично заняться своей реабилитационной программой, в которую, надо сказать – не совсем счастливым образом, и вошел пунктик попытки жениться на своенравной Цецилии.
Перед судом Соломон Маркович, сидя за разбором очень сомнительного, его собственного изготовления, варианта «силицианской защиты», говорил спокойно отцу, вхолостую попыхивая давно угасшей «беломориной»:
– Ничего не бойся, мы этим сукам еще набьем бока.
Бока гадам набить удалось не очень-то, но все же дело рухнуло не все: спустя два года из Москвы пришло уведомление, что в пользу Оли была присуждена усадьба и при ней – заглохшая апельсиновая плантация, в 30 километрах к юго-востоку от Яффы. Однако вступить во владение ею она не могла, поскольку никуда уезжать не собиралась. Муниципальные власти по тамошним законам не имели права что-либо предпринимать без соглашения пусть с потенциальными, но еще живыми владельцами – и потому просто заморозили владение, отдав его во власть заброшенности. Прадед за годы своей жизни бывал там редко, приплывая через Италию раз в пять-семь лет на весенние месяцы, чтобы уладить дела с управляющим, ведшим одновременно несколько таких «заочных» хозяйств, принадлежавших богатым американцам. После его смерти усадебная деятельность сама собой свелась на нет, и имущество в конце концов оказалось полностью разворованным. Апельсиновые деревья постепенно одичали, а усадьба стала пригородными развалинами.
В конце 80-х отец все чаще стал думать об эмиграции, и тем летом (хотя до того в планах его рассматривалась только Америка – и совсем непонятно было, что замечательного мы сможем извлечь из владения полуразрушенным домом, на ремонт которого, естественно, у нас не было ни гроша, и двумя гектарами земли, усаженной низкорослыми деревцами, с мелкими фонариками, сочащимися кислой оскоминой на прикусе) он решил, что необходимо срочно уже сейчас напомнить через Инюрколлегию муниципалитету г. <…>, что мы – владельцы и, таким спешным образом, начать оформление своего статуса.Ночь . На пути в Дербент – керосиновые сумерки над станцией Баладжары. Первый накат маслянистой, как нефть на песчаном срезе, ночи: искристый ломоть паюсной икры.
В ожидании, когда прицепят локомотив, который потянет на Ростов их вагоны, пассажиры, перенеся осаду дневного зноя, стали располагаться на ночь.
Раскладываются тюки, одеяла, подушки, расчищается место для сна от камешков и верблюжьих колючек.
Бабай, бормоча тюркское свое бормотание лишь с одним знакомым Генриетте словом «ала», разбрасывает вокруг себя клочки овчины – для защиты от фаланг и опасных весной скорпионов. Его заросшая хрипом гортань монотонно и цепко мечет вокруг себя слова – клочки заклинания.
Известное ей «ала» Генриетте слышится сложным, произносимым знаком препинания. Ей не хочется спать, она сидит по-турецки на пледе, держа на коленях спящую Олю.
Обмакнув взгляд в небо ночи, она проникает в густое и теплое море: вон та звезда ближе, а эта дальше.
У Генриетты кружится голова от покачивания опрокинутого объема взгляда.
Уже вовсю, как мягкий прибой, разошлись цикады; Юпитер подрагивает, словно маяк, над горизонтом; низкий месяц норовит буйком качнуться на спинку.
Время от времени слышится приближающийся, исчезающий шелест невидимого шара «перекати-поля».
Поезд то ли не вышел еще из Баку, то ли он, вытесненный ожиданием, не существует.
Запах нефти стал пропадать на время, относимый в сторону оживающим ветерком…
В ее огромном сне медленно плыла утлая ночь.
В эту ночь распустился рассветом миндаль. Встало утро. Будущие пассажиры, очнувшись и отзевавшись, стали собираться от сна, паковать тюки овчинами, снедью, вынутыми за время стоянки вещами.
Генриетта, укрыв поплотнее еще спящую Олю, отправилась за водой к пристанционной будке.
По дороге застыла у деревца миндаля, удивленная цветом возникшего утра.
Неподалеку, на запасных путях, стоял странный вагон, запечатанный пломбами, как елочными игрушками. Еще накануне от него доносились звуки чего-то живого: кто-то хныкал, вздыхал, звенела посуда, слышна была сварливая ругань и смешливая скороговорка девичьей болтовни. Сейчас из этого вагона доносились вопли о помощи и дробный стук.
Сбежался народ, сломали пломбы, взломали замки. Из теплушки высыпали девицы. Ничего не объясняя, с очумелыми плаксивыми личиками разбежались в разные стороны, исчезая за вагонами, насыпью; две, борясь за щеколду, одновременно втиснулись в будку пристанционного нужника. Через некоторое время стали стайками облегченно возвращаться, и тогда выяснилось следующее.
При ретировке некоторые английские офицеры столкнулись с проблемой: походные их любовницы страстно верещали о верности, не менее страстно пугая достаться на поругание красным. В результате их погрузили в вагон и, поместив его в самый конец состава, по пути отцепили – чтобы стало кобыле полегче.Глава XII. Брат
Помещение . Спустя рождение свое, со счастливым любопытством барахтаясь каждое утро в волнах радости, на огромных солнечных колесах катящей навстречу новому дню, я скоро и незаметно добрался до того лета, к которому и относится начало моего рассказа. Добрался, как выяснилось, не столько продолжения ради, но для того только, чтобы вскоре открыть два закона, согласно которым, в результате частично уже разоблаченных в этих записках событиях, теперь полностью определяется мое существование: закона несчастной любви моей к брату – и закона сохранения страха. Что касается первого, мне не избежать биографических пояснений. Ими вкратце я и займусь теперь; а что до второго, то закон этот имеет прямое отношение к первому моему наблюдению – и по мере продвижения объяснится сам по себе – естественно и непреложно.
На деле, несмотря на вполне невинную формулировку, все это оказалось достаточно мерзко, чтобы в результате насмерть подмять меня под обстоятельства безысхода.
Жестко говоря, вывернуть наизнанку, засунуть в рукав собственной шкуры, как шапку, как скальп.
Поразить тугой неподвижностью, в которой ни звука, ни мысли счастливой издать невозможно: всего только два десятка кубометров спертого воздуха, который уже раскален до температуры моей крови, мозга.
Конура, в которой нынче я помещаюсь, стала продолжением, наростом размытого неподвижностью тела, – и границы-стенки ее при каждой мой потуге скрипят, как раковина – от поползновений моллюска.
Единственное окошко – узкое, как прищур, – мой циклопический зрак, фонарь.
Но и то – отдушина зрению: чьи-то чулочные щиколотки, туфли, которые теперь день за днем подрастают бортами в ботики, сапожки, ботинки – лето кончилось, скоро слякоть.
Стекло в глухой фрамуге – бронированное: в первую неделю я сорвал глотку, разбил два стула.
И кажется мне, что в связи с полуподвальным, как бы кентаврическим моим существованием – небо за это время стало ниже, спустившись вслед за помещением моей неподвижности: теперь седьмые небеса начинаются сразу чуть повыше затылка, – а те, кто снуют по ним мимо, суть ангелы, и обувь их – их воздушные лодки.
В последнее время все чаще стали появляться на куске моего асфальта лужи; иногда, выбивая брызги, в них ступают прохожие, – и я радостно догадываюсь: осень.
Недавно под мою амбразуру залетел футбольный мяч: что я испытал при этом, должно было быть когда-то моим восторгом – чувства мои обтесались острым страхом, разъелись его кислотой, в сам страх превратившись, – и органы их стали органами страха – его воспринимающими, его источающими.
Слух мой теперь – звук моего страха.
Зрение мое в темноте – цвет моего страха.
Когда я касаюсь в потемках ощупи предметов, я касаюсь кожи моего испуга.
Все эмоции мои, включая случайную радость от воспоминания, – суть медленные волны на зыбкой, как костный казеин, стылой поверхности ужаса: тело мое – размозженная, разжеванная мякоть этого косного заливного.