Игорь Гамаюнов - Свободная ладья
– Обещали к апрелю, а получится ли, неизвестно.
– Значит, вот-вот. Ты его ждёшь или как?
Анна бинтовала молча. Вздохнув, ответила наконец:
– Знаешь ведь, как я с ним до войны мучилась… Пишет, что любит, все годы только про меня думал, особенно когда в плену был… Посмотрим, какой явится.
– Неужто здесь кого присмотрела? – удивлённо кашлянул Иван. – Ты, девка, это брось, а то отправлю тебя обратно в саратовскую степь. И потом – у тебя ж от него сын растёт.
– Да, растёт. А вот когда Витька родился, вспомни, Семён меня чуть не убил – думал, не от него. Месяцы и дни считал.
– Ну да, ревнив до дурости, но ведь опомнился же. С нами, мужиками, это бывает, особенно если жена красавица. А ты у нас в селе самая заметная была. Да и сейчас тебя издалека видно.
Он собрался уходить, надел полушубок, но застёгивать не стал. Кивнул на подоконник, где на газете ровными рядами лежали аккуратные куски чёрного хлеба:
– Сухари сушишь? И – правильно, мало ли что. На неделе я тебе ещё пшена занесу, так что не трусь, сестрёнка.
Иван ушёл, и Анна, присев у окна на табурет, смотрела, вздыхая, как он, прихрамывая, пересекал покатый двор к распахнутым воротам, за которыми на влажно поблёскивавшей булыжной мостовой, у бордюра, стояла его полуторка.
Нет, Анна не всё рассказала брату. Вот уже месяц как перестала она отвечать на письма Семёна. Он же, видимо, чувствуя неладное, стал забрасывать её длинными посланиями. Исполненные всё тем же каллиграфически красивым (учительским!) почерком, странно противоречащим взрывному, почти истерическому содержанию («Неужели ты решила бросить меня? Пожертвовать судьбой Виктора ради очередного увлечения?»), они копились в чемодане, на самом дне, под его, аккуратно сложенным, довоенным ещё, пересыпанным нафталином костюмом, который Анна везла сюда, в Кишинёв, зная, что муж отбывает «наказание за плен» где-то неподалеку – кажется, на шахтах Донецка.
Она перечитывала эти письма и снова прятала, не отвечая. Ей казалось – в её жизни сейчас наметился иной путь, и она будет жалеть, если не свернёт на него, потому что с Семёном всё может повториться, а сцены ревности и в прежние-то годы замучивали её чуть не до смерти. Но окончательного решения принять не могла. Особенно донимали мысли о сыне: если затеет она перемену судьбы, каково ему придётся с новым отцом? Хотя ведь сын и Семёна почти не помнит – того мобилизовали, когда Витьке было полтора года. Знает по рассказам да по фотокарточкам. А может, понравится ему новый-то?
Как-то сказала сыну: через час у неё важная встреча, пока же можно погулять. Долго одевались. Виктору зачем-то велено было умыться с мылом и подстричь ногти. Пока он гремел в углу рукомойником, Анна нарядилась в своё особенное, шуршащее платье с брошкой, подобрала сзади волосы валиком. Глаза её заблестели, накрашенные губы разошлись в улыбке. Когда же надела меховой жакет и такую же шапочку, а на плечи накинула воротник из рыжей лисы (правда, немного облезлой и без одного стеклянного глаза), то стала похожа на актрису, которую Витька однажды, проходя мимо кинотеатра, видел на афише.
Они наконец собрались, прошли через двор под зоркими соседскими взглядами. Миновали магазин с вывеской на двух языках «Пыне—Хлеб», где недавно Виктор первый раз самостоятельно получил по карточке тяжёлую половинку клёклой буханки и, сходя со ступенек, уронил её на тротуар (его кто-то толкнул); пришлось собирать разлетевшиеся влажные куски, слепливать их, чтобы мама не заметила.
Выйти на центральную улицу можно было, только пройдя мимо «страшного места» – так здесь называли оставшиеся после бомбёжек развалины, где цыгане, уставшие бродить по сёлам, вот уже почти три месяца жили в цветных дырявых шатрах, растянутых на грудах щебня. Там часто слышались крики и резкая музыка, а как-то оттуда выкатился на булыжную мостовую клубок дерущихся цыганят – в руках у них были камни, по смуглым лицам текла кровь.
За развалинами, через переулок, на утрамбованной множеством ног площадке темнела шевелящаяся толпа, висел над головами гул голосов. Здесь торговали с рук ношеной одеждой и обувью, а приехавшие из деревень (с перекинутыми через плечо двойными полосатыми мешками) продавали кукурузную муку и живых, связанных за ноги, шевелящихся кур. Они, выгибая шеи, косили глазами-бусинами на проходивших; их вид вызывал у Виктора ощущение, будто он сам висит вниз головой; его начинало мутить, он судорожно хватался за мамину руку, и поэтому они старались обходить это беспокойное место по другой стороне улицы.
Так они сделали и сейчас. Пересекли перекрёсток, вошли в старый парк, где на ветвях высоких деревьев чёрными гроздьями висели галки – их звонкий грай катился по влажным пустым аллеям к белеющей громаде собора. Витька шёл, держась за мамину руку, задрав голову; ему казалось – деревья вместе с птицами падают на него, но всякий раз промахиваются.
Обойдя собор и оказавшись на главной городской улице, они поднялись по широким ступенькам «главного» (как сказала мама) ресторана. Отдали сердитому гардеробщику жакет с одноглазой лисой и Витькино клетчатое пальто, прошли в гулкий зал, где у окна, за круглым столиком, покрытым жёстко накрахмаленной скатертью, их ждал человек в такой же, как у дяди Вани, гимнастёрке с орденскими колодками.
Звучала музыка. За соседним большим столом громко разговаривали и смеялись. Мама тоже чему-то смеялась, пододвинув Виктору продолговатую тарелку с селёдкой, нарезанной тонкими ломтиками. Человек в гимнастёрке, щёлкнув портсигаром, закурил. Сизый дым клубился вокруг его лица, выпукло-серые глаза его блестели сквозь дым металлическим блеском. Так же блестели возле торчащей над столом Витькиной головы бока селёдки и забытый рядом портсигар.
И тут Витька ощутил на своей макушке тёплую мамину руку, услышал её голос: «Вот он теперь твой отец». Задрав голову, как в парке, когда смотрел на галок, Виктор увидел бледное мамино лицо – оно плыло над ним, над столом, над человеком в гимнастёрке, над звучащей музыкой, но в её взгляде не было утверждения, а был вопрос, было бесконечное любование им, Витькой, было признание за ним права сказать «да» или «нет». И Виктор сказал, отодвигая от себя портсигар и тарелку с селёдкой: «Здесь душно, пойдём домой».
Анна послала отцу Виктора короткое письмо, похожее на телеграмму: «Приезжай. Ждём. Надеюсь, всё будет не так, как раньше. Виктор здоров, я тоже, чего и тебе желаем».
На старый комод она выставила две довоенные фотографии Семёна. На одной, наклеенной на картон, с вензелями в углу, он этаким щёголем: в небрежно распахнутом летнем пиджаке, с тросточкой, в сверкающе начищенных сапогах, на фоне нарисованных пальм, рядом высокая тумбочка на резных ножках с кружевной накидкой – так в те годы снимали в саратовских фотоателье. На другой, любительской, желтовато-выцветшей, Семён стоит, держась за руль велосипеда, а верхом на прикрученной к раме подушке сидит Витька – лицо не проявилось, виден лишь контур круглой головы, торчащей меж отцовских рук, – ему тогда было года полтора.
Виктор ждал отца, не зная, откуда именно он должен приехать. Представлял его себе почему-то только в новенькой гимнастёрке, увешанной орденами, шагающим по их улице, мимо хлебного магазина, чётким строевым шагом. Воображение так увлекло Витьку, что однажды, выйдя на улицу, он стал печатать шаг и минут пять шёл как на параде, пока какой-то прохожий не крикнул ему смеясь:
– Эй, парень, а винтовка-то твоя где? Дома забыл?
3 Подбитый воробейОтца Витька не узнал, хотя ждал его со дня на день. Болтался во дворе, выбегал на улицу, но мимо шли неинтересные, одетые не по-военному люди.
Солнце припекало, приходилось прятаться в тень. В углу их квадратного двора, между воротами и деревянным туалетом, возле глухой, без окон, стены стоял старый клён – под ним спасались от жары мальчишки. Здесь дрались и мирились, рассказывали похабные истории, мастерили рогатки для тотального истребления воробьёв, плотно заселивших густолиственную крону и с утра до вечера оглашавших двор беспорядочным, скандально-звонким чириканьем.
В тот день Витька наблюдал, как под умелым ножичком Генки Косого сучковатая уродина превращается в изящное орудие убийства, и вдруг услышал: кто-то спрашивает номер его квартиры. Поднял голову. Посреди двора стоял человек в кепке, в сереньком потёртом пиджаке, с фибровым чемоданчиком в руках. Соседка, толстуха Клара, сидевшая в потрёпанном дерматиновом кресле у своего крыльца, увенчанного гудящим примусом, указала на Витькину дверь, и человек, постучав, вошёл. Следом за ним, помедлив в нерешительности, направился и Витька.
Человек сидел у них за столом, без кепки, и, вынув из раскрытого портсигара половинку сигареты, вставлял её в костяной, обожжённый по краю мундштук. Руки его тряслись, сигарета крошилась. Анна следила за этой операцией так, будто от того, чем она завершится, зависела её судьба. Наконец сигарета была вставлена. Щёлкнув зажигалкой, человек закурил и, взглянув на торчащего у дверей Витьку, сказал хриплым прокуренным голосом: